Роман "Медвежья кровь".

 

     Медвежья кровь.

          Психологический триллер

 

 

 

Сия есть заповедь Моя,

да любите друг друга,

как Я возлюбил вас.

 

 Нет больше той любви,

как если кто положит

душу свою

             за друзей своих.

 

 

                      Евангелие от Иоанна, гл.15, ст.12, 13.

 

                                                          

 

 

Пролог…………………………………………………….

 

Дневник А. А. Оленевского.

 

Часть первая.

Начало превращения.

 

Запись первая. Начало новой жизни……………………

Запись вторая. След зверя………………………………

Запись третья. Медвежонок……………………………

Запись четвертая. Медведь нападает………………….

Запись пятая. Медвежья кровь…………………………

Запись шестая. Травля......................................................

Запись седьмая. Начало моего превращения…………..

 

Часть вторая.

Превращение.

 

Запись восьмая. Медведь побеждает……………………

Запись девятая. Я наступаю…………………………….

 

Часть третья.

Между человеком и медведем.

 

Запись десятая. Казань………………………………….

Запись одиннадцатая. Москва………………………….

Запись двенадцатая. Кавказ…………………………….

 

Часть четвертая.

Спасение.

 

Запись тринадцатая. Спасение…………………………

 

Эпилог……………………………………………………..

 

 

 

Пролог.

 

1

 

  Как мощное начало симфонического концерта, грянули формы, краски и запахи широкой панорамы гор, зелени, неба и света. В могучем «сиянии голубого дня» и прозрачной дымке уходили вдаль сплошные купы раскидистых деревьев, белые, аккуратные домики среди них. А дальше, в зелено-голубом светлом мареве стояли горы: ближе – темно-серая, а за нею сверкал снежной двуглавой вершиной величественный Эльбрус. Роскошное нежно-голубое небо светлело к горам и горизонту.

  Ощущение безграничной свободы в беспредельном пространстве неба, земли и света среди бодрящего, чистого горного воздуха и чувство какой-то больно-щемящей, но радостной тоски охватывает душу. Рядом, в струнах беседки «Эолова арфа», ветер поет далекую, очень тихую, непонятную мелодию природы.

  Еще дальше, на юго-восток, дорога идет равниною, и с нее хорошо просматривается Казбек на фоне высоких горных хребтов, выстроившихся горизонтальной стеной. День все больше проясняется, и Казбек, «Кавказа царь могучий», понемногу обнажает свою величественную двуглавую снеговую вершину. Туманные, белые облака, расходящиеся в стороны от нее, как длинные, узкие перья, медленно поднимаются вверх. Казбек, «седой, незыблемый», снимает свою облачную корону, а горы вокруг застыли в немом почтении к «самодержцу».

  От гор исходило сияние солнца, они были частью не только земли, но и неба, звали к слиянию с ним, стремясь возвыситься до него. Их снежные вершины, пронизанные золотом лучей, стояли как острова неведомого, но близкого сердцу мира, звали, манили к себе. Там было так ясно и чисто, что они, казалось, находились совсем рядом, там была волшебная тайна, перед которой все земное становится мелким и ничтожным.

 

.................................................................................................................................

 

  А далеко-далеко, на севере, в глубине приволжских полей и лесов, в широкой и глубокой лощине притаилось царство бурых медведей. Чахлая трава окружала высохшие, полуобгрызанные деревья, беспомощно свесившие свои мертвые ветви. Другие, больные, но все еще живые, тщетно тянулись к почти всегда серому, обложенному тучами небу.

  Медведи, огромные, неуклюжие, черные глыбы шерсти и мяса, грызли и губили деревья, хотя ими не питались, разрывали зубами или затаптывали своими большущими, косыми лапами даже самую мелкую живность, хотя не были голодны: им просто нравилось это делать. Самцы никогда не заботились о своей семье, жили только ради себя: им ничего не стоило убить или съесть своего малыша, когда он оставался без присмотра матери.

  Такое эгоистическое варварство диких зверей превращало этот некогда цветущий уголок русской природы в мертвую пустыню, медвежий угол, где все попытки выбраться к свету, выжить были обречены.

 

2

 

  Шли восьмидесятые годы 20-го века. Российская советская империя шла к своему концу. Страна увязла в болоте бюрократии и партократии. «Товарный голод», карточная система на необходимые продукты и 18 миллионов чиновников-управленцев, проедающих народные деньги. Всякое сопротивление «медвежьей» власти, ведущей страну к гибели, «затаптывалось» заключениями в «психушку», изгнаниями, арестами. Дикость и варварство, присущие советской системе, заставляли партийного лидера Л. И. Брежнева и окружающих его чиновников, особенно военных, «ястребов», затаптывать все вольное и творческое не только в своей стране, но и в других, подвластных ей странах. Были уничтожены правительства либерала А. Дубчека в Чехословакии, Х. Амина в Афганистане. Эгоистическое варварство и дикость усваивались человеческой кровью, превращая ее в «медвежью», от высших чинов ее наследовали средние и низшие. Лучшая часть русской интеллигенции была уничтожена Лениным и Сталиным, ее продолжали душить Брежнев и Андропов, а от милосердия, от Господа, своего Спасителя, эти бедные слепцы отказались. Дряхлая, умирающая империя предстала в образе предпоследнего генерального секретаря правящей партии, 73-летнего Л. У. Черненко, который еле передвигался.

  Шел 1988 год. Относительно молодой, энергичный последний генсек партии М. Горбачев своими полумерами не смог спасти страну, потому что сам не смог оторваться от ее коммунистической пуповины, обрекающей на бесплодие. Помню его обаяние, речи, похожие на беседу с народом, но только похожие, и не верил ему.

 

3

 

  Ранним погожим днем я ехал в провинциальный городок Медведеево проведать своего старого друга, которого почти забыл за последние годы. Как это бывает, крепко взгрустнулось, когда я вспомнил, как, будучи студентами, мы проводили целые ночи в философских беседах, с упоением слушали Моцарта и были неразлучны. После университета мы почти не встречались. Я не смог написать диссертацию и ушел в школу работать учителем. Много пережив, женился на хорошей женщине и начал печатать рассказы в журналах, твердо решив стать писателем. Мой друг преданно любил М. Ю. Лермонтова и, работая художником на заводе, писал о нем диссертацию. Семейная жизнь у него не сложилась, и год назад он уехал учительствовать в деревню, как я недавно узнал, в Медведеево. Звали его Александром Алексеевичем Оленевским.

  Удобно устроившись в мягком кресле теплохода на подводных крыльях, я плыл «вниз по матушке, по Волге», как всегда близкой сердцу в своей широте и величавости, но теперь одной из самых грязных рек в России. Боялся дождя: с запада шла быстро растущая огромная сизая туча, похожая на медведя, распластавшего лапы для нападения.

  Но вот и скромная волжская пристань, всегда милая моему сердцу, так не соответствующая великолепному цивильному виду скоростного «Метеора», дальше лес, полого поднимающийся вверх… но… стоп! Застывший перед дождем воздух… пах гарью, и народа на пристани почти не было.

  Я быстро поднимался в гору по лесной тропинке – запах усиливался, и, наконец, на вершине, там, где начинался городок Медведеево, я остановился запыхавшись. Пройдя немного вперед, увидел идущих мне навстречу людей, которые громко разговаривали, и понял, что сгорела будка сторожа дровяного склада, но особенно меня насторожило то, что они упоминали какого-то учителя. Я спросил стоявшего на дороге пожилого мужчину, оживленно беседовавшего со своими сверстниками, о случившемся. Он объяснил мне, что сторожем был учитель из СПТУ, сам он куда-то пропал, но нашли труп какого-то зверя, кажется, медведя, который, возможно, и задрал его. Скорым шагом я вышел на окраину, где около леса увидел большой, обугленный дровяной склад, а сбоку, как кровавая рана на земле, догорала, перебегая красным пламенем, избушка сторожа.

  Народ столпился у одинокого газика «Скорой»: люди разговаривали, волновались, недоумевали. С большим трудом я протиснулся к машине и в темной ее глубине увидел носилки, на которых лежал кто-то накрытый простыней, как человеческий труп, но очень большой, так что ноги его свесились вниз. Обратился к стоящему рядом пожилому милиционеру и спросил фамилию сторожа. Да, это был мой бедный друг, я сказал об этом милиционеру, и тот заинтересовано посмотрел на меня. Потом он сказал что-то сидевшему около трупа санитару и попросил меня осмотреть тело, не признаю ли я своего друга. «Но он вряд ли человек, - добавил милиционер и покачал головой, - скорее, медведь, хотя медведей здесь давно не водится…. Да и на медведя-то он не очень смахивает, - милиционер опять покачал головой. – Время такое, разве чего-нибудь толком разберешь».

  Санитар стал медленно убирать простыню, толпа прижала меня к открытой двери, и я увидел черное, обгоревшее тело какого-то большого животного, в целом сохранившего свою форму, только вместо черепа и конечностей торчали обломки костей.

  - Медведь, - говорили одни.

  - Да нет у нас медведей! – кричали другие.

  - Оборотень! – сдавленно ахнул кто-то, некоторые засмеялись.

  Я продолжал разглядывать труп, и одна деталь особенно поразила меня: в некоторых местах мясо было будто выдрано до костей.

  Удивившись служебной наивности милиционера, я покачал головой: что можно было «признать» в этом обгоревшем, изуродованном трупе неизвестного происхождения?

  Тяжкое чувство вины и жалости к наверняка погибшему другу стало овладевать мною, когда я покидал газик, пробираясь сквозь толпу. Вечнозеленые сосны и ели грустно качали ветвями, первые капли дождя упали мне на лицо, голову, словно забытый друг провожал меня слезами и тоской, сожалея о прожитой жизни.

  Не успел я выйти из леса, как меня догнал молоденький санитар из «Скорой» и протянул замотанный в чистую тряпицу прямоугольный предмет:

  «Извините… вы ведь были другом Александра Алексеевича, - быстро проговорил он, запыхавшись, - а это, наверное, его дневник: его только что нашли закопанным около сгоревшей сторожки. Капитан просил: может быть, вы разберетесь, что к чему, и напишите ему о своих соображениях. Капитан уверен, что Александр Алексеевич погиб, скорее всего, сгорел дотла, потому что много пил последнее время, вообще был не в себе. Но капитану интересно, откуда этот медвежий труп появился, может быть, Александр Алексеевич что-то об этом написал, намекнул, и только вы это знаете? Может, и след самого Александра Алексеевича отыщется?» - санитар протянул мне бумажку с адресом милиционера.

  Я снова подивился деревенской логике милиционера: сам толком не посмотрел дневник, а отдал такой ценный для расследования документ неизвестному мужчине, даже паспорта не спросив. Я взял дневник и обещал исполнить просьбу капитана.

  И вот, я вновь в «Метеоре», за окном волжские волны и уходящая вдаль пристань, уносящая с собой трагическую тайну моего бедного друга. Сидя в удобном кресле, я развернул тряпицу, чуть пересыпанную землей, и увидел несколько общих тетрадей. Это было послание друга, последняя весточка от него. Тетради были пронумерованы, и в одной из них я нашел фотографию Саши, где он снят среди белого снега, за ним слева стоят деревенские избы, а справа каменное четырехэтажное здание. Он несколько постарел со студенческих лет, но изменился мало. Высокий, худощавый, в шапке с ушами, завязанными наверху, в легком пальто без мехового воротника. Он улыбался, и глаза его, по-прежнему внимательные, умные, добросердечно и пристально смотрели на меня. Лицо продолговатое, но без лишних округлостей, высокий лоб, крупный, длинный нос, небольшой рот и тонкие губы. Умное и очень доброе лицо. Сразу представил его в своей казанской комнате: курящего, задумчивого, одухотворенного, слушающего фортепьянный концерт Моцарта. Или беседующего со мной о материальности мира, постоянно зажигающего сигареты, взволнованного, бросающего на меня горящие, умные взгляды, пытающегося объяснить мне что-то. Неужели его больше нет? В глазах у меня защипало.

  Я спрятал фотографию и снова обратился к тетрадям, но, чем дальше я их перелистывал, тем отрывистее, нервнее становился прекрасный почерк Саши. Начал читать и понял, что мой друг был серьезно болен, потому что события, которые он описывал, были слишком жуткими, нереальными, хотя казались удивительно правдоподобными.

 

 

4

 

  Прошло двадцать лет. Работать в школе становилось все тяжелее и тяжелее. Все свои мысли и чувства, всю свою боль я выразил в сборнике рассказов, который издал в Казани в 2007 году. В магазинах книга спросом не пользовалась, тогда большую часть рассказов я поместил в интернете, на литературных сайтах. Здесь ее стали читать по-настоящему, и несколько присланных неравнодушных отзывов говорили, что личность и судьба, мышление и страдания российского учителя начала 21-го века в моих рассказах изображены верно.

  И все эти двадцать лет я читал и перечитывал записи Оленевского, порой мне казалось, что я сам писал их, потому что сходство его и моих учительских и жизненных путей, мыслей и чувств было поразительно. То ужасное до невероятности, что испытал он, было знакомо и мне, хотя только в чувстве, а не в предметной реальности, как у него.

  Пил я редко, но много и долго, от этого развивались болезни – все должно было закончиться довольно плачевно, если бы жена не надоумила меня пойти в церковь и креститься. И Господь спас: ныне я уже не мог пить, молясь и стараясь жить по Его закону.  Более того, Он смог изменить мое мировоззрение, душу: через мучительные размышления, постоянно читая христианскую литературу, в страшной борьбе со своим прежним сердцем я шел и иду к Нему, к Его всепрощающей и самоотверженной Любви.

  Саша, вероятно, погиб, а я родился заново, в Боге, и теперь могу оценить Сашу и его судьбу, себя и свою судьбу по-новому, более истинно, как личность и жизнь учителя последних лет советской власти. Перед вами исповедь сына своего века.

 

 

        Дневник

 

А.А.Оленевского.

 

 

 

        Часть первая.

 

  Начало превращения.

 

                                           

                                             1987 год.

                           

 

       16 августа.

 

 

Запись первая.

 

Начало новой жизни.

 

 

Властная сила добра и света,

исходившая от школы, повлекла

                                   меня к ней.[1]

 

                                               Осташевский А. А. «Медведи».

 

 

                                                               1

 

  Далеко за деревьями пламенел закат. Его лучи, проходя через их вершины с полуоблетевшими листьями, струили мягкий желтый свет на чуть возвышающийся перекресток дорог, вдоль которых стояли развесистые клены и дубы. Вокруг была успокаивающая, целебная для меня тишина. Ни ветерка, все задумалось о чем-то вечном, истинном, перед которым становятся мелочными, ненужными привычные подробности жизни: желания, страдания, предметы и действия. Наверное, только в деревне, на природе, возможно так почувствовать вечность, смысл которой раскрывается в чем-то чрезвычайно простом, понятном чувству, но не рассудку.

  Я стоял на этом перекрестке дорог. Позади был город с его белыми, безликими домами и такими же безликими, но жестокими людьми. Там я потерял все: родителей, друзей, любимую жену, все надежды. Там меня предавали, гнали, не понимали и не хотели понять. Там все было ненастоящее – все вызывало жестокие страдания, а здесь я наслаждался простой истинностью природы. Истинность была везде: в том, как стоят эти простые деревья, как они грустно склонили осенние ветви, она была в каждом желтом листочке на них, в каждой пылинке на земле. Наверное, эта естественность и намекала о вечности.

  Итак, я приехал в провинциальный городок Медведеево, чтобы в спокойной атмосфере наконец-то начать серьезно работать по специальности, преподавателем русского языка и литературы.

  Там, в Казани, лежа на топчане охранницкой, где временно работал и ночевал, я встал перед выбором: каким сделать свой новый жизненный путь? Обманывать потерявших мое уважение людей и сделать карьеру или отдать себя, свои знания и способности им, тем же людям? На первое, я чувствовал, не был способен: карьера подлеца вызывала тошноту и пустую тоску. Второе казалось наивным и глупым, но было ближе моей натуре, не вызывало тошноты. Избрав этот путь, я пошел в Министерство просвещения и Управление профтехобразования, где мне любезно предложили маленький приволжский городок Медведеево, сельское техническое училище.

  И вот, сегодня я бодро шагал с чемоданом и сумкой на плече на место своей новой работы, в новую, неведомую мне жизнь. Совсем недавно одинокий, свободный, но никому не нужный, сейчас я радовался, что вновь вписываюсь в общество человеческое, что земля перестает качаться под ногами, как палуба неуправляемого корабля.

  Когда-то мне крепко не повезло в школе: очень тяжело было управляться с учениками, но я мечтал стать композитором, сочинял музыку, поэтому учительская работа была для меня чем-то второстепенным, только необходимостью прокормить себя. Ныне же она стала для меня единственной целью, единственной возможностью жить, и духовно, и материально: все остальное я отбросил в сторону. Назад пути не было: стать учителем, сработаться надо было обязательно, даже среди таких трудных ребят, как учащиеся ПТУ.

  Теперь передо мною тянулась длинная дорога – аллея между тонкоствольных деревьев. Чемодан был тяжел, я несколько раз останавливался, перекуривал. Радость и особенно страх перед встречей с администрацией поминутно волновали душу: вдруг опять что-нибудь не так, появился более известный начальству кандидат, и откажут, а у меня и крыши над головой нет: ни в Медведеево, ни в Казани. Но я шел, «укрепляя свое сердце мужеством», делая свое лицо, всего себя бесчувственным, даже наглым. Наконец, показались ворота училища и вывеска «ССПТУ-7», а слева под ней нарисованная на фанере юная, улыбающаяся, с передовым выражением лица работница, льющая кому-то полное ведро молока.

 

2

 

  Сколько себя помню, меня часто охватывало странное состояние: слабели душа и тело, голос терял силу, становился высоким, гадким, и я сам казался себе отвратительным, что-то болтал, всего боялся, на многое просто махал рукой. Только жесточайшая самодисциплина, налаженный порядок в делах: работа и отдых помогали исправить положение, но ненадолго. Что это было? Божие проклятие, закомплексованность нервной системы? Наверное, и то, и другое.

  Но на второй этаж, в приемную директора, я поднялся спокойный и «железный». Здесь сидело и стояло несколько человек, а налево и направо находились две обитые темной кожей закрытые двери. Я представился секретарю, деревенского вида девушке, сидящей за пишущей машинкой. Директор был занят, и она попросила меня подождать. Я сел в кресло и, несмотря на усталость, ощутил необычайную легкость, чему способствовали и окружающие меня простые люди. Равнодушие к себе, ко всему вообще все больше овладевало мной, укрепляло душу. Я непринужденно, мило и весело поболтал с ними о пустяках, и, наконец, меня пригласили к директору.

  Я вошел широко, по-доброму улыбающийся, умный и своеобразно представился:

  - Русский язык и литература!

  Директор был оповещен о моем прибытии и выбежал из-за стола. С чувством затряс мою руку и пригласил сесть в кресло около своего стола. Коренастый, небольшого роста, он обладал приятным, очень подвижным, немного нерусским лицом. Веселые, блестящие темные глаза, волнистые, короткие черные волосы добавляли ему живости и чувственности. В выражении тонких губ было нечто интеллигентное, симпатичное, хотя и нервическое. Он все суетился, чувствовал какую-то неловкость передо мной, затем сел за стол напротив меня и сказал:

  - Очень рад вас видеть, Александр… Алексеевич! Надолго к нам? Ведь у нас тут деревня: куры, овцы, козы, знаете ли….

  - Навсегда, - коротко и мужественно ответил я.

  - А почему решили к нам, в деревню?

  - Родные у меня в Казани умерли, с женой разошелся, так что у меня никого не осталось.

  - А-а, понимаю, да…. А документы у вас с собой?

  - Да, - я выложил на стол паспорт и университетский диплом с вкладышем и копией.

  Директор внимательно рассмотрел их и стал читать вкладыш с перечнем сданных мной учебных предметов:

  - Практическая стилистика русского языка, - с восторгом произнес он, - методика преподавания русской литературы, метод, направление и стиль, - здорово, вот ведь какие науки!.. Это ведь голова у вас какая, чтобы все это изучить! Александр Алексеевич, я хочу, чтобы вы были у нас источником культуры, знаний, ведь у нас, знаете….

  - Да, да, я понимаю. Я еще могу рисовать, играть на фортепиано.

  - Да?! – директор еще более восторженно поднял брови, раскрыл глаза. – Значит, поможете с оформлением, с художественной самодеятельностью. Правда, - он посерьезнел, - платить за это я вам не смогу.

  - Ничего, я так, помогу, в чем смогу.

  - Спасибо! Ну, что же, с Богом!.. Вы как приехали, с имуществом?

  - Да, у меня чемодан и сумка.

  - Хорошо. Пока поживете в гостинице, а там мы что-нибудь придумаем. Я, Александр Алексеевич, думаю, что вам лучше остановиться где-нибудь на квартире: в общежитии труднее, туда и привести никого нельзя.

  Затем директор быстро вышел из кабинета, вернулся, а за ним стали входить различные люди. Каждый садился напротив меня, директор представлял его, потом он вставал, жал мне руку и уходил.

  - Тупорылов Михаил Васильевич, старший мастер. А это Александр Алексеевич, наш новый преподаватель русского языка и литературы, - знакомил нас директор. – Михаил Васильевич – честнейший человек, никогда не подведет, - звонко раскатывался его голос. – Опора наша…. Кстати, Михаил Васильевич, надо нашему педагогу комнату подыскать, срочно. Он человек серьезнейший.

  - Постараемся, - с улыбкой, снисходительно, но с некоторым недоумением ответил Тупорылов, приземистый, лысеющий, черноволосый мужчина средних лет, с хитроватыми глазками под густыми, нависшими бровями.

  - Попрыгунчиков Дима, наш комсорг, парень отличнейшей души.

  Я с удовольствием пожал руку милейшему Диме, который улыбался мне во все свое молодое лицо с небольшими усиками.

  Передо мной прошло еще несколько лиц, молодых и старых, улыбающихся и серьезных, но одинаково приветливых. Когда мы с директором остались одни, он вдруг забегал по кабинету, взмахивая руками, как крыльями, и заговорил быстро, зло, так что я не сразу понял его и весьма удивился:

  - Куда-куда-куда, ты, все подевались, мастера, мать их, не могу дозваться!

  При этом он поразительно точно напоминал всполошенную и разгневанную курицу.

  А ведь какой тип для литературного произведения! Ничего выдумывать не надо, рисуй прямо с натуры: все в нем есть: эпоха, ее противоречия, хотя и в примитивном варианте, но так ярко выраженные, что сами просятся на бумагу.

  Директор перестал бегать, уселся за стол и внимательно посмотрел на меня:

  - А кто у вас родители? – вынул журнал, отыскал белые страницы и приготовился записывать. – Это я для себя, на памятку, Александр Алексеевич.

  - Мать была библиотекарем, отец работал литсотрудником.

  - Где? – директор записывал.

  - На заводе.

  - А-а….

  - В многотиражке.

  - Ага…. Спасибо, Александр Алексеевич!.. Сейчас подойдет Шатаев и проводит вас в гостиницу. А пока погуляйте, присмотритесь.

  Я вышел из кабинета: настроение было превосходное: приподнятое, праздничное. В коридоре первое, что мне бросилось в глаза, - кабинет русского языка и литературы. Я зашел: у окна возвышение с учительским столом, напротив три ряда столов со стульями, которые, казалось, уходили в бесконечность. Сразу почувствовал атмосферу присутствия учащихся, атмосферу урока. Тревожно боязно и возвышенно сладостно защемило сердце. Я любил школу, уроки, преподавание. Со многими местами, где я работал, расставался легко, без следа, но после разлуки со школой мне снились уроки, класс, ребята. Мелодия из кинофильма «Доживем до понедельника» воссоздавала дух школы, сокровенный, неповторимый, звала туда, как зовут в детство петые там песни. Я часто грустил при звуках этой мелодии, вспоминая школу, ее неповторимую атмосферу. Когда сел за учительский стол, вдруг увидел женщину средних лет, весьма моложавую и улыбающуюся, сидевшую за дальним столом.

  - Здравствуйте!.. А я вот сижу и представляю урок, - беззаботно и весело сказал я. – Соскучился по преподавательской работе, хочется вновь заняться ею.

  - Здравствуйте! Давно не работали? – спросила она с понимающей улыбкой.

  - Давно, - ответил я, - а все забыть не могу. Тянет к себе. Все работы можно забыть, а нашу нельзя: есть у нее такое свойство.

  - Совершенно с вами согласна, - сказала женщина, все так же улыбаясь.

  Да, было в ней что-то очень молодое: простое, кругловатое русское лицо, хотя и крашеное, но очень оживленное, одухотворенное; и вся она казалась искренней, милой, доброй. Но кто она?

  - А вот и наш Степан Михайлович, наш бог! – воскликнула женщина. – Ну-ка заходите, заходите!

  В дверь просунулась длинная фигура молодца, с красивым, будто выточенным лицом, широкими плечами.

  - Здравствуйте! – сказал молодец женщине и посмотрел на меня с любопытством.

  Он так и не переступил порог, улыбаясь широко, открыто, но дипломатично.

  - Здравствуйте, Степа!.. Степан Михайлович, - она показала на меня, - это наш новый преподаватель литературы, Александр Алексеевич.

  Я поздоровался, он ответил.

  - А это наш завхоз, Шатаев Степан Михайлович. Знакомьтесь!

  Мы еще раз поздоровались.

  - Как наши занавески, Степан Михайлович? Без них ведь ни туды и ни сюды, как говорится. Вы уж постарайтесь!

  - Будут, Марья Петровна, обязательно будут! Вот, послезавтра в Казань поеду – пробьем!

  - Вы уж постарайтесь, Степан Михайлович! Все их так ждут.

  - Будут, Марья Петровна, раз сказал – значит, будут!

  Степан закрыл дверь, а Марья Петровна опять очень доброжелательно посмотрела на меня.

  - Ну, привыкайте к нашей жизни, не буду вам мешать, - попрощалась она и направилась к выходу.

  - Ничего, вы не мешаете…. А вы, значит, завуч училища, Марья Петровна?

  - Да, - она остановилась, - извините, что сразу не представилась.

  - Ничего, я догадался.

  Она опять улыбнулась и ушла.

  Вот это обращение! Потому что я кадр, нужный им, ведь у них два года не было словесника. Все-таки эти люди чем-то отличаются от городских: более открытые, приветливые. Хотя… поживем – увидим.

  Что-то будет дальше? Справлюсь ли я с работой, в СПТУ ребята трудные?

  Сижу и удивляюсь: после стольких страшных жизненных бедствий я вновь хочу жить, трудиться, во что-то верю, радуюсь, и люди мне нравятся. А ведь когда-то другие, тоже люди, чуть не убили меня… и я это помню.

  Дверь открылась, и заглянула обаятельная Марья Петровна:

  - Александр Алексеевич, вас просит зайти Николай Федорович.

  Я вошел в кабинет и снова увидел улыбающегося директора. Мы с Марьей Петровной уселись перед ним.

  - Я вот думаю, Александр Алексеевич, Марья Петровна, не создать ли нам какой-нибудь литературный кружок, клуб даже, для преподавателей и мастеров. Собираться, читать стихи; чтобы в помещении было красиво, цветы стояли. Вы, Александр Алексеевич, будете нашим руководителем, наставником. А то ведь мы ничего не знаем: вечно в текучке, беготне. Читали в «Литературке» статью, недавно напечатанную? Вот это живут учителя! И Клуб интересных встреч, и самодеятельность, и собственная газета! Конечно, литературный кружок для учеников – само собой, но ведь и нам надо как-то оживиться, а то ведь отупели, к хренам.

  - Да, это прекрасно! – воскликнула Марья Петровна. – Вам, Александр Алексеевич, и карты в руки.

  Я загорелся:

  - Да, это здорово, обязательно сделаем!

  - Вам это и нетрудно, Александр Алексеевич, - подхватил директор, - ведь вы голова! Вон сколько у него всего, - директор окружил свой череп поднятыми ладонями и посмотрел на Марью Петровну, - знания обширнейшие, интеллект! Мудрейший человек, я чувствую!.. Значит, договорились, Александр Алексеевич! Думаю, с вами наша жизнь теперь изменится!

  Директор вывал Шатаева Степана.

  - Ну вот, Александр Алексеевич, Степан Михайлович проводит вас в гостиницу, потом пообедайте. И, - он обратился к Степану, - надо ему срочно жилье подыскать. Пусть пока у тебя поживет, пропиши его, а там видно будет.

  Степан кивнул.

  - А вечером, чтобы педагогу скучно не было.

  - Понял, сделаем, - с готовностью ответил Степан.

  - А потом мы с вами, - директор вновь обратился ко мне, - съездим, посмотрим город, наше учебное хозяйство. Вам, наверное, интересно будет?

  - Конечно, - ответил я.

  - Ну вот и хорошо, - директор встал и вместе с нами направился к дверям.     –  С Богом, ребята, с Богом!

  Я вышел на улицу. Во всю ширь сияло солнце, слепило глаза, казалось, начиналась новая жизнь.

  Степан взял мой чемодан, и мы пошли. Оживление, радость еще больше охватывали душу, чувство внутренней «железности», силы не ослабело, а стало как бы присущим моей натуре. Сверкали красно-коричневые комбайны, тракторы, сеялки. Они расступались и открывали узкую асфальтированную дорогу к четырехэтажному кирпичному дому.

  - Ну, как настроение, Александр Алексеевич? – поинтересовался Степан.

  - Нормальное. Мне здесь нравится, - бодро и весело, но внушительно сказал я.

  Слева заблестел пруд, где крякали, гоготали утки и гуси. Мы свернули за угол дома и вошли в подъезд, над которым было написано, что это общежитие курсантов училища. Нас встретили хлам и куча известки на полу. Гигантскими шагами прошел высокий Степан к последней двери в левом конце коридора и открыл большой висячий замок. Мы очутились в уютной, светлой комнате с зелеными обоями. У стен стояли аккуратно застеленные четыре пружинные кровати. Около них тумбочки, на одной из которых лежал стереофонический проигрыватель для пластинок, наверняка, дорогой, но неработоспособный.

  - Ну вот, располагайтесь, Александр Алексеевич! Кровать выбирайте любую, отдыхайте! Правда, техника у нас не работает, - Степан покрутил ручки проигрывателя, - курсанты доломали.

  Я сел на кровать и закурил. Как было хорошо! Приятно прогнулись пружины, обнимая уставшее тело, пахло свежими простынями. Степан ушел, пообещав скоро вернуться.

  Вот я и нашел свой дом, пускай временный, но я смогу здесь наконец-то всласть выспаться, почитать. Не надо рано утром с воровским видом вскакивать с топчана охранницкой, боясь подвести сменщиков, давших мне ночлег. Не надо выходить в толпящиеся улицы среди белых безликих домов и ощущать свою полную отверженность среди таких же безликих, равнодушных ко мне людей. Сейчас я чувствовал новую, прочную связь с ними, неважно какими: сейчас я им нужен, и поэтому они не оставят меня без крова и пищи.

  Мои размышления прервал молодой человек, который неожиданно вошел в комнату. Он был похож на деревенского старика, только без бороды и усов, пожал мне руку и представился как комендант общежития. Мы закурили. Он поинтересовался, откуда я приехал и почему променял город на деревню. Затем сказал, что здесь сплошной бардак, «дыра», и он с женой только и мечтает, как бы поскорее уехать. «Курсанты – сволочи, везде гадят, все ломают… хотя в городских ПТУ, кажется, похуже будет», - говорил он.

  Я верил и не верил ему. Сейчас во мне было столько силы, что все эти трудности виделись преодолимыми, хотя порой становилось жутковато. Мы помолчали, каждый подумал о своем, и он ушел. Я сидел, курил и курил. Ни Степан, ни комендант Василий, никто здесь не знал, что было за плечами нового преподавателя, откуда, после какой жизни он приехал: разве могли они, имеющие свой дом, очаг, семью, понять его?

  Появился Степан и повел меня обедать.

  Перед нами раскинулся веселый, играющий в сияющем солнечном свете мир деревенских изб, садов, огородов, весь зеленый в кущах развесистых деревьев и почти сплошном травяном покрове. Лишь очаровательные тропинки с желтыми листьями по краям и отдельные желтые пятна на траве напоминали об осени, но ее не чувствовалось.

  Степан здоровался почти с каждым встречным, останавливался, разговаривал: он был здесь своим и всех знал. Мне нравилось, как он держал себя: с достоинством и просто.

  - Ну что, Кузьмич? Корова-то не отелилась еще? А ты заходи ко мне в случае чего, помозгуем, - говорил одному.

  - Ну вот, голова, задал ты мне задачу: где я тебе бревен-то возьму? А-а… ладно, потом посмотрим! – отвечал другому.

  И обратился ко мне:

  - Вот, Александр Алексеевич, здесь Машка живет. Посмотри, хочешь познакомлю? Бабенка, я тебе скажу, что надо!

  Он повернул калитку и вошел в густой, зеленый с цветами палисад.

  - Мария… Ефимовна!..

  Из-за кустов выглянула смазливая молодуха, улыбнулась кроваво окрашенными губами.

  - Ну чо, Маша, хочешь тебе нового товарища представлю из Москвы? У нас будет работать, мужик что надо, холостой!

  - Да ну тебя, Степка, скажешь тоже! Ты куда это пошел?

  - Да вот надо нового кадра покормить да наше Медведеево показать.

  Я любовался им: высокая, атлетическая фигура лицом, мимикой, голосом напоминала артиста Юрия Яковлева, но без выражения присущей ему воли, пресыщенности и культуры. Эти черты заменяла деревенская натура: непринужденная общительность со всеми без разбора, стремление покуражиться, выделиться на глазах городского и образованного. Степан казался тут первым человеком, головой.

  Мы пошли дальше.

  - Николай Федорович-то, - говорил он о директоре, немного окая, - мужик ничего, но, знаете, покуражиться любит, взрывной мужик. Его у нас бандитом зовут. Но чо скажу от души, так это: он зла не держит, - Степан положил руку на сердце, - это точно, Лексеич. Наорет, изругает, а потом забудет, как будто ничо и не было.

  - Не знаю. Мне он показался милым, душевным человеком, взбалмошным, конечно. Не знаю, Степа, поживем – увидим.

  - Вот это верно, Александр Алексеевич.

  Пивной бар под названием «Райская жизнь» был достопримечательностью деревенского городка Медведеево. Помещался он в большой избе из крепких бревен, а перед входом по обе стороны красовались два железных щита плаката. Слева нарисованы огромные кружки с льющейся через край пеной и над писью: «Эко пиво!!»; справа – громадное блюдо с дымящимися красными раками и тоже надписью: «Какова закуска!». Здесь, как обычно в подобных местах, толпились возбужденные мужики.

  Мы вошли внутрь, и я удивился, что все оформлено современно и со вкусом: лепные украшения, росписи в стиле “modern”, лампы  в виде фонариков. Народу было много, Степан громко со всеми поздоровался, бросил несколько реплик и усадил меня за свободный стол. Затем пошел к выдаче, принес обед и по полстакана водки. Я спросил пива, но его здесь, оказывается, почти никогда не бывало.

  Выпив и плотно закусив, мы снова вышли в сияющий и праздничный мир. Приятно шумело в голове, люди были приветливы и разговорчивы, особенно со Степаном. Он все более и более вырастал в моих глазах, становился каким-то хозяином городка, его первым человеком. Пожав десяток рук, мы двинулись обратно.

  Около забора, преграждающего путь к общежитию, моему новому дому, мы остановились и присели на поваленный ствол дерева. Стояла тишина, только мудро шумели тополя и березы. Водка напомнила о прошлом, потерянном резкой болью в душе, но присутствие Степана и окружающей природы, естественных в своей сущности,  отрешало, успокаивало, наполняло радостью новой жизни. Счастье – в этой, незаметной жизни деревенского учителя, и ничего больше не надо, ни о чем, что было, не стоит жалеть. Зачем все это было, ради чего? Какова цель человеческой жизни – нет ее, ведь общество, весь мир враждебны человеку, к тому же, все кончается смертью – все обессмысливается.

  - Хорошо здесь, Лексеич? – Степан потянулся и довольно улыбнулся. – Мне здесь лучше, чем в городе. Там теряешься в толпе, вечная сутолока. А здесь тишина, и каждый человек на виду, заметен…. А природа здесь какая красивая, Лексеич! Сам увидишь…. Все, что нужно для человека, здесь есть, а больше ничего и не надо…. Вон туалет, - Степан показал на дощатый нужник у забора, - пожалуйста!

  Да, я был согласен с ним: все самое необходимое для человека здесь как будто есть: природа, люди, близкие ей своей естественностью. И в принятии их, в единстве с ними есть высший смысл человеческой жизни, духовно и физически здоровой и полноценной. А все остальное – общество эстетов, их талантливые стихи, друзья и любовницы, бешеные страсти и ревности – чепуха и обман, не приносящие ничего, кроме мучений.

   Попрощавшись со Степаном, я опять пошел к директору, который меня уже ждал.

  - Ну как, Александр Алексеевич, как настроение? Посмотрели Медведеево, понравилось? Городок дрянной, правда, но жить в нем можно…. А теперь мы с вами съездим в учебное хозяйство. Там работают наши ребята.

  Мы вышли на улицу и подошли к газику с брезентовым верхом. За рулем в кепке, сдвинутой набок, сидел молодой парень.

  - Давай, Петя, в учхоз, - сказал директор и, предложив мне заднее сидение, сел рядом с шофером.

  Как в калейдоскопе, закружились дороги, дома, люди, и сильно трясло на ухабах. Директор включил приемник – запел В. Высоцкий.

  - Записи мне Петя достал, - сказал директор, - люблю Высоцкого!

  - Я тоже, - ответил я и с наслаждением стал вслушиваться в знакомый хриплый голос:

                         Опять задержка рейса до восьми-и-и…

                         И, граждане, спокойно засыпаю,

                         Мне это надоело, черт возьми,

                         И я лечу туда, где принимают.

  Как и Степан, директор знал всех в деревне, иногда останавливался и выходил из машины для разговора или догонял тех, кто был ему нужен.

  - Степан-то у вас здесь король, - сказал я ему, - видел, как все его уважают, всем он тут нужен.

  - Да какой он король, - директор махнул рукой, - дерьмо, я с ним замучился.

  - Почему?

  - Бездельник и трепач, свои функции не выполняет.

  - Да? А я думал….

  Дорога привела машину к бескрайним желтым полям, вдали виднелись изгородь и дом. Мы остановились, и директор вышел из машины поговорить с подбежавшим мужиком, весьма темным и запыленным, в надвинутой на лоб кепке, хотя было жарко. Я вышел, и директор подошел ко мне, протянул руку в направлении изгороди и дома:

  - Вон там наше учебное хозяйство, но сейчас там никого нет, к сожалению.

  Потом он постоял, подумал:

  - Наверное, Сам Бог вас к нам прислал, Александр Алексеевич.

  - Да, наверное, - ответил я задумчиво, и мы сели в машину.

  Вскоре мы въехали в лес.

  - Спиртным не увлекайтесь? – неожиданно обернулся ко мне директор.

  - Нет.

  - Это хорошо… но вы не обижайтесь, Александр Алексеевич… это я к слову, а то сейчас многие….

  - Я понимаю.

  К вечеру стало холодать, но в машине по-прежнему было тепло. Директор повез меня купаться.

  - Я, знаете, каждый день, утром и вечером, и так август, сентябрь… до холодов.

  Машина спустилась к берегу, и мы в чем мать родила кинулись в холодную волжскую воду. Я заметил, что директор наблюдал, как я плаваю, ныряю, но все было нормально: мужское достоинство, как говорится, я тут не уронил.

  - Вам здесь многим придется заняться, - сказал директор, когда мы вылезли на берег, к машине, и стали вытираться его полотенцем, - может быть, вы раньше этим и не занимались. Порой придется и вилами, и лопатой поработать.

  - Я пока не могу, - ответил я и показал рубец на руке, - я после операции.

  - Да не бойтесь: работа там нетрудная.

  Мы расстались, и я пошел домой, в общежитие. Темнело. В городке было тихо и таинственно грустно.

  Дома я переоделся и сел к окну. Слева направо непривычно виднелся ряд деревенских изб с освещенными окнами и дощатыми заборами, ближе – пустынная в это раннее еще время улица с осевшей пылью. Вот здесь ныне мой дом. Как-то не по себе, грустно, но все равно хорошо. Много-много дней я буду смотреть на эти избы, привыкну к ним. Пройдут годы – привыкну ко всему, впишусь в окружающую жизнь, и ничего больше мне будет не нужно. Все отдам детям, училищу! Может быть, женюсь на какой-нибудь вдовушке, но… лучше, нет! Потому что ничего нет слаще свободы, независимости, самостоятельности!

  Я с наслаждением вытянулся на мягкой, утопившей мое тело пружинной кровати. Боже мой, как я устал! После жесткого топчана в охранницкой, ночей в одежде, вечной тревоги было невыразимо приятно раздеться и почувствовать голым телом ласкающую свежесть чистых простыней, тепло казенного одеяла, успокаивающую мягкость пуховой подушки. Я не чувствовал своего тела – все утонуло в этом нежащем ощущении, мягким покрывалом обволакивала дрема.

  Вдруг раздался стук в дверь. Привыкший к неожиданностям, я быстро взял себя в руки, вскочил и открыл ее. У порога стоял Степан с комендантом.

  - Лексеич, мы к тебе, - зычно сказал Степан.

  Похожий на старика молодой комендант, изрядно хмельной, шагнул ко мне:

  - Надо… отметить… Александр Алексеевич.

  - Нет, - я твердо преградил ему дорогу, - я устал и хочу спать. Спасибо! В другой раз.

  - Ну как же?.. – качался комендант. – Мы вот взяли, решили пойти к вам, собирались….

  - Ладно, ладно, пойдем, - примирительно сказал Степан. – Не будем Лексеичу мешать: он с дороги, устал. Пошли!..

  - Извините, ребята, - сказал я и закрыл дверь.

  Окунулся опять в теплую, нежную пучину постели и сразу уснул.

 

 

 

 

 

 

 

                                                               17 – 31 августа.

 

 

Запись вторая.

 

След зверя.

 

                                                          

                                                          Борис не поднял головы:                       

                                       как завороженный, смотрел он на

                                            четыре глубокие борозды, ос-

                                         тавленные на полированной

                                             поверхности деревянного сто-

                                         лика, борозды, оставленные

                                      нечеловеческими ногтями.

 

                                                                «Медведи».                                     

 

 

1

 

  На следующий день я опять встретился с директором, и он опять пригласил меня в свой газик с шофером Петей. Мы поехали куда-то на окраину городка, остановились, и я остался в машине один. Через некоторое время ко мне подсел человек средних лет с деревенским лицом, на вид умный, но развязный.

  - Ну что, куда поедем грузить?

  Я не понял: что грузить, при чем тут я, учитель, но спрашивать почему-то не стал. В машину сел еще один человек, тоже средних лет. Посидели, покурили. Наконец, из ворот стоящего напротив нас обломанного забора деловито вышел директор и сказал:

  - Поехали!

  Я и его не стал спрашивать: в конце концов, какое мне дело: я на работе – скажут погрузить – погружу одной рукой: учитель не должен чураться никакого труда, но директор отчего-то забыл, что я недавно после операции.

  Газик подкатил к какому-то промышленному объекту, к провалу, окруженному высоким забором. Первый мужчина вышел и остался там, а мы покатили дальше, где-то покружили с полчаса и вернулись обратно. Он подошел к нам:

  - Нет цемента…. Ждать, что ли?..

  Директор посидел, подумал, выматерился, и, забрав мужчину с собой, газик поехал назад: погрузка не состоялась, и я с облегчением вздохнул. Мужчин развезли по домам, а на обратном пути директор похвастался новыми "редкими" записями, которые ему опять достал шофер Петя. Зазвучали блатные песни с матерщиной, но пел их молодой паренек свежим, без модной хрипоты, спокойным голосом. Директор искренне хохотал, особенно при откровенной похабщине, считая, видимо, меня уже своим человеком, вполне разделяющим его восторг. Правда, попросил меня об этих записях никому не говорить.

  В другое время и в другом месте мне было бы противно, но сейчас такие песни и реакция директора меня не коробили: они тоже были символами, знаками свободы, новой жизни. Да, сейчас эти песни были слаще, здоровее, лучше звуков Бетховена и Моцарта, которых я очень любил. Те люди, которые вместе со мной наслаждались музыкой этих композиторов, читали свои проникновенные стихи, бросили меня в трудную минуту, как собаку, как ненужную вещь, отказав даже в ночлеге. И я скитался, ночевал в подъездах, а то и просто на улице, голодный, больной, проклятый и всеми отверженный. Возможно, и люди городка Медведеево отвернулись бы от меня в трудную минуту, но сейчас они ласкали, грели меня, мою душу. Естественно, что я начинал верить в них и себя, как измученный жаждой верит, что пьет родниковую воду не в последний раз, но душа в глубоких своих тайниках была пуста и холодна после того нечеловеческого отчаяния и разочарования, которые я пережил.

  Учебный год приближался. Белили, красили учебный корпус, общежитие. Директор, зная, что я работал художником-оформителем, попросил меня помочь обновить стены столовой. Около подъезда общежития стояли женщины. Директор о чем-то долго разговаривал с ними, а я обратил внимание на одну из них, молодую и несколько полноватую. Невысокая, крепкая, прочно стоящая на земле: узковатые, покатые плечи, полная грудь, талия, плавно переходящая в округлые бедра. Казалось, из земли она выросла и земным, простым и ясным женским началом влекла к себе. Она с любопытством несколько раз взглянула на меня, весьма определенно, но не нахально. Да, давно у меня не было женщины….

  Затем директор прошел в столовую. Ярко и аляповато нарисованные травы, облака, бабочки были неприятно примитивны, но пестрота и выразительность самих радужных красок меня вдохновляли. Хозяйским шагом, размашисто, в распахнутом пиджаке директор с художником, молодым парнем, и мною ходил по просторной столовой и показывал, что, где поправить, подкрасить, подновить. Когда я направился к выходу, то в коридоре вновь увидел эту соблазнительную женщину и вновь меня охватило желание, но уже заторможенное, грустное. Я гнал его от себя: с меня хватит, "я, лучше, пережду".

 

 

2

 

  Учебный год приближался: 18 августа.

  Сегодня директор попросил меня подновить стенды и нарисовать символ к плакату на полуватмане. В большой комнате учебного корпуса рядом со мной сидел Попрыгунчиков Дима, усатый комсорг училища, и тоже подновлял стенды. Приятно было видеть, как в его смуглом, проникновенном и симпатичном лице, во всем облике, поведении сквозили доброжелательность и уважение к новому преподавателю. Он не перебивал меня, слушал внимательно, я бы сказал, почти с благоговением, а когда говорил сам, то голос у него был чистый:

  - Ребята у нас, конечно, трудные, но простые. Работать с ними можно. Вообще, коллектив у нас хороший. Николай Федорович всегда поможет, подскажет. Вообще, очень душевный человек. Взрывается, правда, иногда, но быстро отходит.

  Я спросил:

  - Ну, а Марья Петровна?

  И как бы в тон Диме сам ответил:

  - Она мне понравилась, напоминает чем-то первую учительницу из нашего детства.

  - Марья Петровна?!.. Чудеснейшая женщина, прекрасный педагог! Дети ее очень любят, ценят.

  Он чуть помолчал.

  - А вы надолго к нам?

  - Навсегда.

  Я рисовал и думал: да, хороший парень, далеко пойдет. Что-то в нем мне не нравится, хотя придраться не к чему. Подыгрывает, да, хотя и с известной долей провинциальности, умеет подходить к людям с такой детской восторженностью, ничего своего, личного. Сволочь, наверное, но приятный молодой человек. Такие льстят, предают, продаются и выбиваются в люди – все им сходит с рук, и сами выглядят невинно: все у них получилось как бы само собой. Такова была карьера комсоргов, спортсменов и в университете, где я учился.

  Пришел директор, посмотрел на символ, нарисованный мною на плакате: шестерню и колос, отошел, вглядываясь в них издали:

  - Хорошо! То, что нужно! Молодец!

  Затем прошелся вокруг плаката, продолжая рассматривать символ с разных сторон:

  - Вообще, в этом что-то есть…. Да, есть… есть.

  - Спасибо, - ответил я, хотя не видел в своем рисунке ничего оригинального: шестерню и колос я просто срисовал с журнала, данного мне директором. Но самолюбию было приятно, хотя и вызывало презрение.

  После хорошего обеда в столовой, где относились ко мне уважительно и брали недорого, я вернулся в свой новый дом, гостиничную комнату. Постучали в дверь, и вошел похожий на пожилого негра человек, татарин, седовласый, с добродушным и несколько усталым лицом, но хитроватыми глазками. Он хромал, и чувствовалось, что испытал в жизни немало, заметна была некоторая образованность, но преобладала провинциальная простота.

  - Здравствуйте, вы – Александр Алексеевич?

  - Да.

  - Я воспитатель, Галимзян Хасанович, будем знакомы!

  Мы пожали друг другу руки, и я пригласил его сесть.

  - Давно приехали? Работать будете, преподавать?

  - Да, буду вести русский язык и литературу на всех трех курсах.

  - Тяжеловато будет: ребята у нас трудные, оглоеды, прямо. Я вот уже весь поседел, и все из-за них.

  - Ну что ж… седины я не боюсь, а спокойной работы не люблю: натура не такая.

  Мы закурили, воспитатель спросил:

  - Как там сейчас Казань, я ведь тоже оттуда?

  - Все по-старому: люди те же и дома те же.

  - Я ведь тоже преподаватель, окончил биофак, но уже давно не преподавал, забывать начал.

  - Ну, это не поздно вспомнить. Разве воспитателем работать лучше: собачья работа.

  - Да уж, это точно, а что поделаешь? Преподавать я уже не смогу, хотя раньше работал, и неплохо.

  - Что же произошло?

  - Да… всякие перипетии: уезжал на север да, дурак, вернулся, в эту дыру.

  - И все-таки вам надо попытаться вернуться к преподавательской работе: по крайней мере, конкретное дело, а не черт знает что, как у воспитателя. Я работал воспитателем, как и вы, знаю. Сначала преподавать будет трудно, а потом войдете в колею. Верно?

  - Да, наверное… Александр Алексеевич. Но у меня к вам дело одно есть…. Вы, говорят, пишите, рисуете хорошо…. Не сделаете ли вы мне одну табличку, "Санитарное состояние комнат"? Когда ребята здесь живут, мы ежедневно проверяем чистоту в их комнатах и отмечаем в этой табличке. Я все объясню, как делать.

  - С удовольствием, несите бумагу, плакатные перья, тушь.

  Воспитатель обрадовался:

  - Я бы и сам сделал, да вот способностей к этому нет.

  - Несите, несите, я сделаю.

  Улыбаясь, он поднялся, но не ушел:

  - А газету к 1-му сентября сделаем?

  - Конечно, о чем речь. Несите заметки, я их отредактирую.

  - Ну, спасибо, дорогой… Александр Алексеевич! Бумагу я принесу, тушь, фломастеры.

  Воспитатель с чувством пожал мне руку.

  Наконец, он ушел, в комнате плотным слоем стоял дым, дышать было трудно. Я раскрыл окно.

  Тихо опускался теплый осенний темно-желтый вечер. Он был очаровательно прекрасен в своей естественной простоте, спокойных, мягких тонах. Опять ряд простых изб, перед ними дорога, покрытая осевшей пылью. Тихо, лишь издалека, доносились редкий гогот гусей и кряканье уток. И ничего, ничего больше не надо.

 

3

 

  Следующий день был темный, неприятный, но дождя не было.

  Я, по просьбе директора, начал подновлять "веселую роспись" на стене столовой. Рука слушалась плохо, часто уставала, болела, линии выходили неровные, косые. Сейчас яркие трава, бабочки, облака казались до глупости нелепыми, примитивными, уродливыми. Я почти отчаялся. Но вот пришел парень, художник, выписанный директором, и решил все сделать сам.

  Я вышел во двор и вновь увидел ту женщину, которая недавно пробудила во мне сильное желание. Она опять стояла и разговаривала с женщинами, но теперь я увидел около нее маленькую девочку. Конечно, у таких женщин должны быть дети, и очень хорошие, здоровые и красивые. Какой у нее муж? Наверное, обычный мужик, который берет ее обыденно, попросту, не чувствуя ее женского обаяния, силы. И я вновь почувствовал мощное желание, поздоровался с женщинами и с ней, улыбнулся. Она ответила так же и опять внимательно посмотрела на меня. Я закурил.

  Когда вернулся в общежитие, то по некоторому оживлению понял: в столовой что-то произошло. Быстро прошел туда – там никого не было, а на полу валялась вдребезги разбитая железная банка из-под краски, из которой растеклась большими, уродливыми разводами красная нитро. Брызги краски, как брызги крови, были везде: на столах, стульях и "росписи" на стене. Травы, бабочки и облака будто истекали кровью, всей своей яркостью кричали от ужаса, звали на помощь, но и эта яркость тускнела при блеске "кровавых" брызг и подтеков.

  - Что это? – спросил я подошедшего Степана.

  - Да вот, шеф психанул, художника выгнал! – ответил он раздраженно.

  - Из-за чего?

  - Работа его не понравилась или еще что-то…. Да… шеф часто так.

  Речь шла о директоре: сотрудники звали его шефом.

  Степан ушел, а я растерянно и недоуменно оглядывался вокруг. Запах нитрокраски был невыносим, но я, когда еще работал художником, привык переносить его сравнительно легко. Однако что-то заставило меня присмотреться к начинающим уже засыхать "кровавым" разводам нитро на полу. Какое-то пятно на ней, ближе к выходу, привлекло мое внимание. Я подошел и нагнулся: это был след, четко впечатанный в краску, но след не обуви, не человеческой ноги, а… звериной лапы. Вот широкая ступня, пятка, а главное – глубокие вмятины от пальцев с крупными когтями, они продавили краску до линолеума. Чей след? Звериный, конечно… по величине несколько больше человеческого, наружный край с одной стороны вдавлен глубже… значит, лапа косая… косолапая… косолапый… - медведь, конечно, медведь. Не может быть! Я еще раз рассмотрел след и содрогнулся. И тут впервые почувствовал, что больше не могу выносить запах нитро: начинало мутить, сердце забилось, и я вышел на улицу.

  Откуда здесь взяться медведю?!.. В столовой училища, при людях?!.. Значит, что-то со мной не в порядке. Я растерянно оглядывался вокруг: нужен человек, который тоже посмотрит след и подтвердит мои догадки, иначе я…. Рядом опять стоял Степан, и я позвал его в столовую.

  Вместе мы склонились над "кровавым" следом: он стал еще четче, я показывал на него, трогал пальцами, но Степан не видел:

  - Да нет, Лексеич, ничего тут нет, так, чуть корка потрескалась. Вон, - он потрогал след, - краска-то нитра, сохнет быстро, коробится, но это не след. Был бы след, он бы и в коридоре был, а там чисто. Нет, это не след, Лексеич.

  Логично. Доказывать, объяснять ему значило бы выглядеть "чокнутым", идиотом, чего мне вовсе не хотелось. Но Степан все же сходил за комендантом, тот тоже вглядывался, зажимая нос, но со Степаном вполне согласился.

  - Нет, Лексеич, это тебе показалось: краски надышался – вот и в глазах мутно стало. След-то есть, да другой: вон он какой огромный, - Степан обвел руками пространство, залитое и испачканное краской, - это след нашего шефа, мать его, а кто сейчас все это отмывать будет?! А ведь скоро придет, заорет: "Почему в столовой грязь, почему краску не убрали?!". А кого я убирать заставлю: Хасаныча, Василия?! Эх, голова, вот он, след-то, чей!

  Внезапно у меня возникла дикая, но логичная мысль: директор-медведь оставил на краске медвежий след…. Я хохотнул, Степан посмотрел на меня и рассмеялся:

  - То ли еще увидишь, Лексеич, в нашем Медведееве, особенно в нашем училище! Так что готовься к любым неожиданностям и держи хвост пистолетом, голова!

  Он хлопнул меня по плечу, мы пожали друг другу руки, и Степан ушел.

  "Держать хвост пистолетом" и не верить своим глазам? Я вернулся в столовую и стал ощупывать след, полагаясь теперь только на осязание. Нет, след был, был именно таким, каким видели его глаза. Подошва, пятка, пальцы, когти имели свои физические углубления и края. Почему же они это не видят?! Не могли же Степан с Василием нарочно сговориться, чтобы меня, новичка, попугать, заставить усомниться в моей психической полноценности: я мог легко собрать народ и доказать всем, что они идиоты. Нет, ни Степан, ни Василий действительно не видели следа. В глазах у меня снова замутилось, к горлу подступила тошнота: запах нитрокраски стал особенно противным, гнилым, выворачивающим наизнанку.

  Я быстро вышел из столовой, чуть покачиваясь, женщины около подъезда и та, земная красавица, с удивлением уставились на меня. Я пошел по дороге, ведущей к учебному корпусу, стараясь успокоиться, сделать лицо равнодушным. Миновал его, прошел через калитку ограды и оказался в начале аллеи среди пышных желтеющих кленов.

  Итак, медвежий след существует, он реален! Может быть, я смог бы это доказать всем, измеряя линейкой его параметры на их глазах? Но что толку измерять, если они не увидят то, что я измеряю, как не увидели Степан и Василий? А если не увидят, то станут ли ощупывать след, как это делал я, не доверяя своим глазам? А если засмеют или, что еще хуже, промолчат и предложат лечиться? Это конец всему, и на это я пойти не могу.

  Что же, буду жить наедине со своей правдой, мне не привыкать. Я всегда, всю жизнь, часто видел и чувствовал то, что не видели и не чувствовали другие. Как часто я бился головою об лед, стараясь доказать, даже близким мне людям, очевидные, простые, как дважды два, истины, но никто меня не понимал, никто мне не верил.

 

4

 

  Несколько дней вообще не притрагивался к своим записям: образ медвежьего следа, сверхъестественного, но в то же время и реального, ощутимого пальцами, приобщал меня к иному миру – отвлекал от конкретной жизни и работы.

  Каждое утро я выходил к учебному корпусу, здоровался с мастерами и преподавателями, закуривал, садился на лавочку и ожидал вместе с ними начальство. А в голове и душе было одно: где-то здесь есть существо, которое оставило на "кровавой" краске медвежий след. Из дверей училища выходили заместитель по производственному обучению Косоглазов, потом директор. Я смотрел на последнего и невольно вспоминал слова Степана: "Эх, голова, вот он, след-то чей!". Директор- медведь оставил на краске медвежий след. Нет, ныне я уже не улыбался, а все внимательнее приглядывался к этому человеку.

  А он был ко мне по-прежнему участлив и добр, и я не мог не отвечать ему тем же, но былой радости от этого уже не испытывал. Я изучал его мимику, жесты, тон, выражение речи и не раз долго рассматривал след его башмака на влажном песке. Директор, конечно, не мог не заметить моего состояния и однажды, когда мы пошли на пристань вывешивать приветственный лозунг для прибывающих в Медведеево учащихся, спросил меня:

  - Александр Алексеевич, что-нибудь не так? Вы стали какой-то задумчивый, грустный: может быть, надоела вся эта дрянь, которой мы занимаемся?

  Что я мог ответить ему: что я подозреваю в нем скрытого медведя? Поэтому я соврал, и от этого мне стало еще грустнее и отвратительнее:

  - Да ничего особенного: просто, немного волнуюсь перед встречей с курсантами.

  - Ну, это понятно. Ничего: начнете работать – со временем пройдет. Только вы их сразу берите в руки, а то на голову сядут, и вы уже ничего с ними не сделаете.

  - Да, конечно.

  - Но с вашим образованием, духовным уровнем вы все преодолеете, я уверен…. Контингент у нас, в целом, сами видите, очень низкий. Особенно мастера, мать их, ничего делать не хотят, совсем меня измучили. Но вам с ними придется искать общий язык: делаем ведь одно общее дело. Так что вы уж не обессудьте, Александр Алексеевич; приходите ко мне, если что нужно, я всегда помогу.

  - Спасибо. Мне, честно говоря, здесь нравится. Люди приветливые, простые, не то, что в городе.

  - А природа какая у нас прекрасная, Александр Алексеевич. В отпуск вам и отдыхать уезжать никуда не надо: поставьте палатку на берегу Волги, найдите подругу и наслаждайтесь.

  - А звери у вас здесь водятся?

  - Редко бывают волки, куницы, зайцы, но живут они далеко отсюда.

  - А медведи, лоси?

  - Нет, они давно повывелись…. Когда-то, давным-давно, я слышал еще от деда, здесь было настоящее медвежье царство: люди здесь вообще не жили, только медведи. Ну а за долгие годы прогресс, техника, знаете ли, нехватка жизненного пространства, ну и это медвежье царство заселили, кое-как обустроили, а медведи сами куда-то исчезли. Лес, окружающий это царство, остался до сих пор, но его рубят варварски, сами увидите. Повсюду валяются вековые сосны, ели, березы: никому до них дела нет – прекрасный лес постепенно превращается в свалку.

  - Да, бесхозяйственность.

  - Везде, в любое хозяйство зайдите: техника гниет, ржавеет, никому до нее дела нет, а придет время посевной – выписывают новую, из города. Запчастей, как всегда, нет, так со старых тракторов снимают, так и живут.

  Продолжая мило разговаривать, мы дошли до пристани, нашли контору, где директор представил меня и других учителей как ведущих преподавателей училища и от нашего лица попросил разрешение повесить приветственный лозунг для прибывающих курсантов. Но речное начальство отказало, и мы грустно пошли назад под отчаянную ругань директора.

  Итак, Медведеево – бывшее медвежье царство. Варварское отношение к природе, бесхозяйственность, лень, равнодушие и бескультурье делают его и теперь медвежьим царством, медвежьим углом и в нравственном смысле. Директор, который своих подчиненных за людей не считает, хамски, "по-медвежьи", ведет себя с ними и поэтому… реально оставляет медвежий след…. "Эх, голова, вот он, след-то, чей!"….  Медвежий угол в лице директора оставляет медвежий след….  Логично, но только в образном, художественном плане, так как противоречит всем законам природы. Но след-то я увидел глазами и ощупал руками, а я не могу им не верить!.. Законы природы… а знаем ли мы их по-настоящему? Что такое мысль, сознание? "Функции высокоорганизованной материи"? Пульсация электрических разрядов? Способность человека к воспроизведению действительности в мышлении? Жизнь – "способ существования белка", форма материи? Пустые фразы, ничего конкретного! Итак, наука мне не поможет, в следе я должен разобраться самостоятельно, слишком остро чувствуется исходящая от него угроза, а мне тут жить и работать. И завтра – начало моей работы, первое сентября.

 

 

 

 

 

 

 

1 сентября.

 

 

 

Запись третья.

 

 

Медвежонок.

 

                                                          Он повернулся к Мишелю,

                                                        склонил голову набок и       

                                                     ехидно улыбнулся ему в лицо

                                                         неестественно растянутым

                                                         лягушачьим ртом.

                                                                                       

                                                                    "Взрослый малыш".

 

 

 

  Настало 1 сентября, "День знаний". Учащиеся построились прямоугольной подковой перед входом в училище. Мне показали мою группу, когда она организованно подходила к месту построения. Впереди шли трое высоких парней, а за ними очень разнообразные по росту ребята, были и очень маленькие, похожие на четвероклашек. Я с интересом, но и скрытым ужасом смотрел на них.

  Директор сказал обычную приветственную речь, затем выступили ветераны войны, Первый секретарь райкома партии. Все они говорили, что здесь стоят будущие рабочие-хлеборобы, которые будут кормить всю страну. Говорили, что современный рабочий должен быть грамотным, культурным человеком, поэтому необходимо овладевать знаниями, навыками, которые дадут в училище. Директор вел линейку с присущей ему эмоциональностью и добавил, что учителя и мастера в училище – грамотные, с высоким образованием, умелые специалисты, отдающие себя ребятам.

  Ярко, празднично светило осеннее солнце, составляя единый колорит с празднично светящимися лицами ребят и девушек, одетых в белые рубашки и блузки. Они слушали выступающих, смотрели по сторонам, щурились от солнца, но стояли тихо. Казалось, они ждали от училища чего-то хорошего, интересного, необычного.

  Я стоял за своей мужской группой и содрогался, когда ребята оглядывались на меня, улыбались, переговариваясь: какие разные лица, выражения! Да, а мне ведь с ними жить, целых три года – три курса: уживемся ли вместе?

  Зазвенел первый звонок, и я повел свою группу в класс на Ленинский урок. Кабинет мне отвели в самом конце коридора, рядом с полуразрушенным туалетом, который сейчас был аккуратно закрыт дверью с висячим замком. Раньше, как мне говорили, здесь был кабинет кулинарии, а теперь в нем во всю стену висел стенд, рассказывающий о происхождении русского языка, портреты Л. Толстого и А. Пушкина.   

  Я вошел в класс, поздоровался – ребята встали. Еще я увидел пожилого человека и молодую женщину, сидящих недалеко от меня. Посадил ребят и понял, что ужасно волнуюсь: их изучающее внимание давило, будоражило, выключало сознание. Я представился как их классный руководитель, преподаватель русского языка и литературы и вновь увидел улыбки. Затем повел урок.

  Сначала спросил ребят: какова роль В. И. Ленина в прошлом нашей родины? Ребята отвечали односложно, примитивно или не отвечали совсем. Я объяснил как можно проще, что Ленин революционную теорию К. Маркса о победе рабочего класса, о победе добра и справедливости воплотил в жизнь, в России. Добро и справедливость можно отстоять только в жестокой борьбе за власть народа, ибо мирным путем богатые власть никогда не отдадут. Затем спросил: каково значение Ленина в наши дни? Мне ответило только молчание. Поставил вопрос иначе: чему учит нас Ленин? "Учиться, учиться и учиться!" – ответил один. Я развил эту мысль, потом дал слово пожилому человеку, ветерану войны. Тот как-то по-свойски уселся среди ребят и просто, от души стал беседовать с ними, рассказывать о своей жизни, в которую вошла война. Они заворожено слушали его. Немало человек повидал и пережил, знает людей и свое место среди них, много чего хорошего сделал, поэтому и может так свободно общаться. А я так не могу, и невольно позавидовал ему. Прозвенел звонок, и я вместе с ребятами вышел на воздух.

  Да, весь урок промчался вихрем, на одной эмоциональной ноте. По-прежнему ярко и тепло светило солнце, оно меня успокаивало. Кучки ребят и девушек потянулись в общежитие, на праздничный обед. Я уже перемолвился парой слов со своей группой, отвечая на вопросы: откуда я приехал, где я буду жить, а сейчас шел за ребятами в некотором отдалении, все внимательнее приглядываясь к ним.

  Веселые, радостные, они заметно различались между собой. Одни вели себя сдержанно, другие баловались, играли друг с другом, громко смеялись. Но мое особое внимание привлек один из них: маленький, широкоплечий, "квадратный", он шагал как-то не по-людски: сильно переваливаясь с ноги на ногу, расставив руки, словно медвежонок на задних лапах. Что-то грубое, дикое чувствовалось в нем. Паренек шел в стороне от ребят, они его будто не замечали, и он, естественно, старался не замечать их…. Как медвежонок…. Меня магнитом потянуло к нему, и я быстро нагнал группу.

  - Ну что ж, ребята, давайте знакомиться по-настоящему, - весело сказал я. – Меня вы знаете, как зовут, а как зовут тебя? – я обратился к маленькому, светлому и смешливому.

  - Петька, Петька Иванов, - сказал тот и, конечно, рассмеялся.

  - Петька Иванов всегда ходит без штанов, - задорно добавил другой, чуть повыше, потемнее, но такой же смешливый.

  - Ну почему же без штанов, я этого пока не вижу, - возразил я, и вся компания дружно рассмеялась.

  - А это здесь он в штанах ходит, а дома – без штанов, так, говорит, свободнее, - сказал высокий парень, с добрым, простым лицом, несколько напоминающим лицо Юрия Никулина.

  Ребята захохотали еще больше.

  - Вы все с Медведеева, ребята? – спросил я.

  - Ага, почти все.

  - Кроме его… его… и его…. – Петька указал на трех ребят, в том числе, и на "медвежонка".

  - А ты откуда будешь? – спросил я последнего.

  Он не ответил, втянул голову в плечи и громко затопал, еще сильнее переваливаясь, шире расставляя ноги.

  - Он инопланетянин, - сказал рослый парень с красивым, деревенским лицом.

  - Упал с Марса, но не расшибся, - добавил "Юрий Никулин".

  Ребята опять рассмеялись.

  - Как тебя зовут? – я тронул "медвежонка" за плечо, наклоняясь к нему.

  Он пугливо обернулся и быстро посмотрел на меня. Какое темное у него лицо, с черными, частыми волосинками, а глаза дикие, испуганные, как у звереныша.

  - Гри-шка, - медленно, с трудом проговорил он, быстро отвернулся и опять втянул голову в плечи, продолжая шагать вперевалку.

  - Гри-шка, Гри-шка, скоро тебе кры-шка! – закричал смуглый, смешливый, но я одернул его:

  - Зачем так зло?

  - Да нет, Александр….

  - Алексеевич.

  - Нет, Александр Алексеевич, это не зло, это у нас прибаутка такая в деревне бывает, - сказал смуглый.

  - Злая прибаутка, - сказал я.

  - А вы к нам надолго? – спросил меня паренек высокого роста с серьезным, умным и приятным лицом.

  - Навсегда, - ответил я.

  - А почему из Казани уехали?

  - Надоело там, в деревню захотел, родных у меня никого не осталось.

  - У нас лучше, - сказал "Юрий Никулин". – Воздуха больше, природа, люди проще.

  - Точно, - ответил я, и мы вошли в общежитие.

  Я провел ребят в столовую и вышел в коридор. Тут появился директор со своим замом по производственному обучению Косоглазовым, высоким, коренастым мужчиной с облагороженным деревенским лицом, и пригласил меня пообедать вместе.

  - Русский язык и литература – это у нас важный фронт, - сказал он последнему, тот кивнул. – Я бы хотел, Александр Алексеевич, чтобы вы прижились у нас, - обратился ко мне директор.

  - Приживусь, - ответил я и подумал: а с ребятами толком я так и не познакомился. Ну ничего, время еще будет.

  Собрались мы в моей гостиничной комнате, выпили водки и принялись за суп, который принесла нам повар. Директор с Косоглазовым заговорили о своих проблемах, потом первый поинтересовался моим настроением и заверил, что все будет хорошо.

  Вдруг раздался громкий стук в дверь, и в комнату ворвалась учительница:

  - Николай Федорович… там… ребята… мальчика избили!..

  Мы кинулись вслед за ней в столовую. Она провела нас к длинному столу, где сидели ребята, и я с ужасом узнал свою группу. Увидев директора и нас, ребята притихли, лица у них были виноватые. Дальше всех, на краю скамьи, сидел Гриша: голова его была опущена, а лицо он закрыл руками.

  - Вот его избили!.. – растерянно проговорила учительница, указывая на Гришу.

  - Ну-ка, иди сюда! – позвал его директор. – Иди, иди, не бойся!

  Гриша вылез из-за стола, не отнимая рук от лица, и подошел к нему. Между крепко сжатыми пальцами виднелись капельки крови.

  - Ну-ка, покажи, покажи!.. – директор мягко развел его руки, и на нас глянуло темное, перепачканное кровью лицо Гриши: верхняя губа была разбита, а из носа показалась красная струйка, дикие глаза смотрели зло и беспомощно.

  - Кто это сделал? – громко спросил директор.

  Некоторые из ребят опустили головы, но другие смотрели ему прямо в глаза.

  - Я повторяю: кто это сделал, в день нашего святого праздника, а? Кто додумался до этого, наплевал нам всем в лицо, и вам, и мне, и классному руководителю, и мастеру, принявшему вашу группу?! Я к вам обращаюсь, тридцать вторая группа, к вам!

  Стояла гнетущая тишина, полная тоски, страха, но и какого-то вызова.

  - Тебя как зовут? – директор вновь обратился к Грише.

  - Гри-шка, - тихо сказал паренек и шмыгнул, размазывая кровь по лицу.

  - Берлогин его фамилия, - сказала бодрым, но осуждающим голосом завуч Марья Петровна, подходя к нам, - а ударил его Молодцов Дима, так ударил по затылку, что он прямо в тарелку ткнулся и лицо разбил. Сначала они все накинулись на него, а потом Молодцов ударил.

  - А почему Берлогин котлеты ворует? – подал голос Петя Иванов.

  - Да, на всех же по одной дали, - возмущенно добавил "Юрий Никулин".

  - Как это так? – спросила Марья Петровна. – Как это, Гриша? Ну-ка, объясни свой поступок: почему ты это сделал?

  Берлогин молчал и дико, как затравленный зверек, озирался. Молодцов, высокий, красивый деревенский парень, спросил:

  - Можно, я объясню, Марья Петровна?

  - Давай, Дима, давай!

  Он поднялся и, поддержанный товарищами, заговорил твердо, но и с некоторой боязнью, делая паузы и растягивая слова:

  - Ну… Гришке… мало одной порции было… он пошел с тарелкой вторую выпрашивать. Ему картошки положили… а коклетку не дали… ну… он у нас и своровал… прямо с тарелки у Витьки стащил, когда тот отвернулся, - Молодцов показал на серьезного парня с приятным лицом, - у того еще целая оставалась. Верно, Витек?

  - Да, да, верно, мы видели, - подтвердили ребята.

  - Ну… я его за это и ударил… все ребята со мной согласны были, - Молодцов спокойно закончил свой рассказ.

  - Правильно, правильно сделал! – раздались голоса.

  - Еще не так надо было врезать! – маленький, смуглый, который в разговоре со мной беззлобно сказал, что Гришке – крышка, теперь свирепо смотрел на него, подняв кулачок.

  - Но не так же, чтобы до крови лицо разбить, вон, она у него до сих пор течет, - сказала Марья Петровна.

  - Я не хотел до крови, он сам в тарелку ткнулся, - соврал Молодцов, желая вылезти сухим из воды (или из крови?).

  Я внимательно смотрел на него: ни сожаления, ни жалости к маленькому Грише, лишь тупая убежденность в своей "правоте" и некоторая боязнь наказания. Да, коллектив ребят был за него, за исключением, может быть, двух-трех человек, задумавшихся и молчавших. Что-то темное, искривленное мне чудилось в детских, светлых лицах этих защитников "справедливости" кулака.

  - Так, - сказал директор, - все ясно. Завтра, Молодцов, родителей в училище, классному руководителю и мастеру проконтролировать.

  - Ребята!- он обратился к группе. – Вот у вас только что был Ленинский урок, и классный руководитель, наверняка, рассказывал вам о личности Владимира Ильича, каким он был человеком. Так, Александр Алексеевич?

  Я кивнул.

  - Разве мог Владимир Ильич ударить до крови человека только за то, что он съел его котлетку?

  Ребята дружно засмеялись.

  - Да, к врагам он был непримирим, но никогда не опускался до мелкой, ничтожной мести, тем более, к своему товарищу по работе, по партии. А разве Берлогин ваш враг? Он такой же курсант, как и вы, и бить его до крови только за то, что он съел чужую котлетку, низко и стыдно, Молодцов! Поругать, пристыдить его перед всеми, а не кулаками размахивать, - это труднее, Молодцов! Или ты считаешь, что, если сила есть, ума не надо?

  Ребята засмеялись, Молодцов несколько смущенно улыбнулся.

  - Кстати, вы уже познакомились с вашим новым классным руководителем?

  Ребята кивнули.

  - Очень грамотный и развитый человек, он много вам может дать.

  Прощаясь, директор заверил меня:

  - Ничего, ничего, не расстраивайтесь, все будет в порядке.

  Я вернулся в свою гостиничную комнату и некоторое время наслаждался одиночеством. Никаких мыслей, чувств, страшная усталость медведем навалилась на меня. Потом подошел к столу: здесь лежала раскрытая книга: вчера я готовился к Ленинскому уроку и читал очерк М. Горького "В. И. Ленин".

  "Мне часто приходилось говорить с Лениным о жестокости революционной тактики и быта, - пишет Алексей Максимович и через два абзаца продолжает: - Я очень часто одолевал его просьбами различного рода и порою чувствовал, что мои ходатайства о людях вызывают у Ленина жалость ко мне. Он спрашивал:

  - Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками?".

  Я оторвался от чтения и задумался: "чепуха, пустяки…", но ведь это жизнь человека, его личность…. Но идет классовая борьба: я продолжил чтение:

  "Нас блокирует Европа, мы лишены ожидавшейся помощи европейского пролетариата, на нас, со всех сторон, медведем лезет контрреволюция, а мы – что же? Не должны, не вправе бороться, сопротивляться?" – отвечал Ленин.

  Да, сохранить зародыш нового общества можно только в жестокой борьбе, и тут нет места жалости, человечности, во имя будущей человечности нового общества. Впрочем, и Александр Блок в поэме "Двенадцать" дело Революции ставит выше трагедии отдельной личности. Я нашел эти строки:

- Не такое нынче время,

Чтобы няньчиться с тобой!

Потяжеле будет бремя

Нам, товарищ дорогой! –

утешают красноармейцы Петруху, нечаянно загубившего свою возлюбленную Катьку. А ведь Блок – певец высшей гуманности, для которого Прекрасная Дама стала музыкой очищающей мир Революции.

  А что это я вдруг стал оправдывать Ленина, самого "человечного человека"? А, да, этот случай в столовой: эта тупая, бездушная убежденность Молодцова и других ребят в своей жестокой "правоте". Ленин, защищающий завоевания Революции, и Молодцов, который медведем нападает на маленького и беззащитного Берлогина. Сравнил Божий дар с яичницей! Нет, у Ленина и Блока совсем другое: великая, научно обоснованная идея требует и великих жертв: она выше жизни отдельного человека, даже сотен людей.

  Ну и как эта идея воплощается в жизнь: какое общество мы построили? Извратили люди идею, последствия этого ты сам испытал, когда остался без крова и пищи. И ради такого общества, таких бессердечных, жестоких людей проливалась кровь тысяч жертв, лучшие люди клали свои головы, потому что верили, как говорил легендарный комбриг В. И. Чапаев: "Такая будет жизнь, что и помирать не надо!".

  Я вышел на улицу, закурил и машинально пошел к выходу с территории училища. Было по-настоящему прохладно: осень вступала в свои права, и я, выйдя за калитку, пристально вглядывался в окружившие меня деревья, стоящие по обе стороны тропинки, ведущей к центру городка. Заметно темнело, задул ветер, и деревья под большими, тяжелыми облаками буйно раскачивались, как бы протестуя против давящей их массы. Нет, скорее всего, они были с ними заодно, так как враждебно шумели ветками, сбрасывая надоевшие мертвые листья. Я зашагал по тропинке, и они кучами закружились передо мной, поднимались и бросались прямо на меня – приходилось закрывать лицо руками. Но я не спешил повернуть обратно: хотелось что-то понять в этом ветре, в этих крутящихся листьях, в этих раскачивающихся деревьях. Ветер уже сдувал меня с ног, и я остановился:

          Черный вечер.

          Белый снег.

          Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

          Ветер, ветер –

   На всем божьем свете!

 Вот она, передо мной, "музыка революции" А. Блока, не хватает только белого снега, символизирующего ее чистоту и святость… чистоту и святость жестокого разрушения, совершаемого двенадцатью красногвардейцами, представителями голытьбы, которым "ничего не жаль". Но не Христа "в белом венчике из роз" я видел впереди: в вихре пыли и листьев, там, вдали, в крутящемся сумраке, я видел что-то большое и черное. Оно… оно не стояло на месте, а чуть… подвигалось вперед… ко мне. Я в ужасе застыл, забыл о буре, листьях, деревьях – обо всем и видел только его. Страшное, черное росло, все быстрее двигаясь ко мне, казалось, оно рождалось из вихря, из всей сути окружающего меня городка. Я шатался под порывами бешеного ветра, лицо горело от непрерывно бьющих по нему твердых мертвых листьев, а это большое, черное надвигалось медленно, неотвратимо, как сама смерть. Дрожа, я бессознательно всматривался в него и все больше различал… что-то похожее на… великана… нет, огромного… медведя на задних лапах. Я кинулся бежать от него, домой, в училище…. Ветки деревьев хлестали по лицу, хотя росли высоко, я спотыкался, проваливался, а ветер подгонял меня, стараясь сбить с ног, ревел и как будто смеялся надо мной. Я добрался до калитки и побежал по территории училища. Ветер сразу стих, чуть прояснело, и я перешел на шаг. Опустив голову, сгорбившись, плелся домой, опустошенный, будто потерял все. Кровавый закат сиял в верхушках дальнего леса, когда я добрался до общежития. Вокруг ни души, а на сердце жутко и мерзопакостно.

  Нет, бури они не видели, услышал я от вахтерши, и пошел в свою комнату. Тишина и уже привычная обстановка в ней успокаивали меня, но бьющееся воспоминание о недавней "прогулке" окатывало холодом ужаса. Я взглянул на часы: как, неужели уже одиннадцать вечера?! Не может быть: я был-то на улице всего не больше часа! Ну, да все равно. Посмотрел на свое лицо в зеркале: оно было красно, кое-где виднелись крупные и мелкие царапины, значит, все это было на самом деле, и я не сошел с ума.

  Мне оставили ужин, и я долго сидел: пил холодный чай и закусывал бутербродами с колбасой, вкуса которых я не чувствовал.

  Бежать надо отсюда, бежать немедленно, пока я в самом деле не сошел с ума! Но куда и к кому? Дома нет, семьи нет, друзей и родственников нет. Искать другой район, другую школу или училище поздно: учебный год уже начался, а все возможные свободные точки, данные мне в министерстве, я объездил… приютило меня только Медведеево. Может, забыть весь этот ужас, как будто ничего не было, перестать искать хозяина медвежьего следа, заниматься только своими делами в училище, быть маленьким, среднестатистическим человеком, не отвлекаться, не думать? Все время на людях, на уроках…. Может быть, все это пройдет, как страшный сон? Но, что бы там ни было, выхода нет: надо до конца нести свой крест, так мне на роду написано.

  В дверь постучали, когда я, весь в сигаретном дыму, лежал на кровати и уже ни о чем не думал, потому что не о чем было думать. В дверях стояла вахтерша:

  - Александр Алексеевич, извините, вы тут отдыхали… мне надо отлучиться ненадолго: сменщица не пришла – надо сходить к ней. Вам нетрудно будет пару раз пройтись по коридору, посмотреть, пока меня не будет: вы ведь все равно поздно ложитесь… хотя ребята уже спят, вряд ли кто спустится.

  - Хорошо, идите, я посмотрю.

  - Спасибо, я скоро.

  Я вышел в полутемный коридор. Через несколько шагов была столовая, где я видел "медвежий след" директора, на двери висел замок. Я медленно пошел по коридору, шаги на плиточном полу отдавались гулко и одиноко. Тихо. Вдруг наверху кто-то завозился, и опять стихло.

  Вернулся в комнату и стал просматривать конспекты завтрашних уроков. В каком настроении я буду завтра в классе? На первом курсе "Гроза" А. Н. Островского. Я перелистывал учебник: вот портреты Дикого, Кабанихи…. До чего же "медвежьи" лица: грубые, тупые, бездуховные!

  И тут что-то будто толкнуло меня и позвало в коридор…. Там стало еще мрачнее и похолодало. В углах затаились черные, тяжелые тени, и появился слабый запах, какой бывает… у клетки с хищниками. Я медленно шел по коридору, и вдруг… в столовой явно послышался какой-то шум. Будто кто-то ворочался, ворчал, тихо посвистывая. Замок на двери висел по-прежнему, но за ней несомненно что-то происходило. Я дернул замок – он был заперт, но тут вспомнил, что в столовую можно проникнуть и через раздаточную, где повара готовят пищу. Дверь ее была незаметна, хотя находилась недалеко: там была густая тень, и я насилу отыскал ее. Дернул на себя – закрыта, толкнул внутрь, и она медленно отворилась в темноту.

  Да, в раздаточной кто-то был: громко чавкал, посвистывая и постанывая, и издавал сильный звериный запах, от которого начинало тошнить. Я медленно крался между большими варочными котлами и в дальнем углу, около холодильника, заметил что-то черное, движущееся. В окно светила луна, и в ее слабом свете я увидел… развалившегося в темном кресле маленького крепыша… жадно поглощающего что-то…. Подкравшись еще ближе, но с другой стороны, я узнал… Гришу Берлогина: в руках его была зажата вареная котлета…. Он жадно откусывал с нее куски, быстро жевал, чавкая и слизывая набегавший на руки сок, постанывая и посвистывая от наслаждения. Да нет, это же звереныш какой-то, а не Гриша… весь мохнатый, черный… и не лицо у него, а морда… то ли волчья, то ли медвежья… и ест он не котлету, а жадно отрывает куски красного, сырого мяса с кости… и слизывает не сок, а текущую на лапы кровь…. Ужас сковал меня, ноги подкашивались, и я ухватился за близлежащую плиту. Она с грохотом опрокинулась вниз, увлекая меня за собою. Я растянулся на полу и видел, как звереныш спрыгнул на четыре лапы, метнулся в одну сторону, потом в другую и, сделав громадный прыжок, приземлился передней лапой на моей груди. Это был настоящий медвежонок. Резкая боль током пронзила меня всего, а он быстро закосолапил к выходу и исчез.

  Долгое время я лежал на спине, не имея сил подняться, как поверженный в поединке. Потом с трудом встал, держась за котел. Болела нога, задетая тяжелой плитой, и особенно грудь, на которую наступил настоящий медвежонок… Гриша Берлогин. Странно, но я быстро успокаивался, как будто все это дикое происшествие укладывалось в порядок вещей. Потирая ушибленные места, неторопливо прошел мерцающие в лунном свете котлы и вышел из столовой. В коридоре по-прежнему было тихо, безлюдно и мрачно, как будто ничего не произошло. Я вошел в свою комнату и крепко запер дверь. Покурил без всяких мыслей и чувств, принял от боли анальгин, разделся и лег спать в приятную прохладу простыней и одеяла: завтра уроки.

 

…………………………………………………………………………………

 

  Я отложил в сторону тетрадь с дневником Оленевского и закурил. Прежней болью защемило сердце: я вспомнил, как сын моей бывшей жены решил поиздеваться надо мной и испортил дорогую для меня пластинку с Шестой симфонией П. И. Чайковского, потому что ревновал меня к матери и потому что я пренебрегал им. Дети чувствуют самые уязвимые места взрослых. Я пре-не-бре-гал им… - вот моя вина – дети это не прощают.

  Помню, как Володя повернулся ко мне, склонил голову набок и ехидно, как-то по-лягушачьи, улыбнулся мне в лицо…. Эта улыбка торжествовала надо мной, выражая звериный восторг от совершенной подлости. Видеть ее было невозможно, и я выбежал из комнаты.

  Но… превратиться в медвежонка… это уже слишком. Нет, с психикой моего друга тогда явно было не в порядке. Я разделся и лег спать в приятную прохладу простыней.

  На следующий день я проснулся довольно рано, и яркое солнце приветствовало меня всею мощью своего света, всей силой своей улыбки, как будто поселилось в моей комнате. В ней не было ни одного темного угла, и золотом горели святые иконы на стене. Я встал, умылся, оделся и подошел к образу Господа Иисуса Христа, уже родному мне за прошедшие четыре года, которые я провел с Ним. Как всегда, стал всматриваться во всепонимающие Его глаза, полные сострадания и любви ко мне. Сегодня они были особенно теплы на свежем, естественно человеческом, проникновенном лице Иисуса. Я почувствовал уже известное мне тепло в груди, которое быстро росло, даря мне блаженное состояние сердечности и душевной радости. Все, все мои боли видел Господь и сочувствовал мне, сопереживал со мною, вызывая слезы благодарности к Нему и жалости к себе. И еще это были слезы любви к Иисусу, Человеку, так много пострадавшему за меня. Я опустил глаза на текст Евангелия, которое держал в руках. Слезы размывали буквы, они росли непонятным образом и расплывались снова, и тут я задрожал: они стали складываться… но не в слова и предложения, а в призрачные контуры, которые обрастали плотью и становились какими-то предметами, фигурами….

  Моя комната раздалась вширь и исчезла, задул свежий ветер, от края до края небес морем разливался сияющий солнечный свет. Передо мной раскинулась цветущая долина, а справа возвышалась высокая гора с деревьями и кустарником на ней, не менее зеленая и цветущая, чем долина. Тишину и покой нарушало лишь сладостное пение птиц, особенно нежное и задушевное. Дрожь и волнение прошли: странное чувство умиротворенности и светлой радости овладело мной, будто я попал на давно оставленную родину, о которой так часто тосковал.

  Я знал: это был Израиль и гора Фавор, на которой Господь преобразился, показав Свое Божественное величие и красоту. Я пошел по узкой тропинке, огибающей гору, и через некоторое время услышал шум и голоса. Сделав еще несколько шагов, я увидел большую массу народа, одетого в старинные длинные одежды, напоминающие халаты. Мужчины о чем-то горячо спорили, причем, их загорелые бородатые лица и жесты были необыкновенно красноречивы и выразительны. Женщины и дети стояли в стороне, а некоторые мальчики и девочки окружили небольшую группу мужчин, стоявших около самой горы. Странно, но меня никто не видел, или не хотел видеть, хотя я подошел к ним достаточно близко. Набравшись смелости, я сделал несколько шагов к этой небольшой группе мужчин. Они тоже спорили, кроме одного, который сидел, прислонившись к скале. И вдруг я сразу узнал Его… Господа… лицо Его словно бросилось на меня, заполонило всего: это было лицо с моей иконы, точно такое же, привычное, родное. С той же нежностью и кротостью оно смотрело на меня, все понимало, сочувствовало. Да, Господь один из всех видел меня, как бы прислушиваясь ко мне и одобряя мой приход. В то же время Он бросал взгляды и на спорящих… апостолов? Да, это они, которые всегда были рядом с Ним. Вон Петр: лицо его было тоже с моей иконы: светлые волосы, небольшие усы и борода, нити бровей, прямой, точеный нос и черные глаза. Но сейчас он волновался так же, как и его товарищи, даже более искренне и пылко. Господь перевел  глаза на меня и сказал ими, что апостолы спорят о том, кто из них больший.

  Одетый в белый хитон, Он встал и подошел к спорящим апостолам – они замолкли. Выбрав из окружающих детей очень смуглого мальчика, Господь взял его за руку и поставил перед Собой. Мальчик был весьма некрасив: небольшого роста, широкоплечий, почти квадратный. Он стоял, широко расставив руки и ноги, как… медвежонок на задних лапах: что-то грубое, дикое чувствовалось в нем. Где-то я такого видел… или читал о подобном… ну да, у Оленевского. И сказал Господь ученикам своим:

"… кто примет сие дитя во имя Мое

тот Меня принимает;

а кто примет Меня,

тот принимает Пославшего Меня;

ибо кто из вас меньше всех,

тот будет велик".[2]

  Апостолы удивленно переглядывались, очевидно, удивляясь тому, что этого "медвежонка" Господь назвал великим. Иисус ответил им:

"Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих;

ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах

всегда видят лице Отца Моего Небесного".[3]

  И добавил, погладив мальчика по голове:

"… ибо таковых есть Царствие Божие.

Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия,

как дитя, тот не войдет в него".[4]

  Лицо "медвежонка" прояснялось, плечи опускались, и он, подняв голову, взглянул на Господа. Слабое подобие улыбки и радости медленно проявлялось на его смуглом и диковатом лице. Иисус обнял его и сказал:

"И кто напоит одного из малых сих

только чашею холодной воды, во имя ученика,

истинно говорю вам, не потеряет награды своей".[5]

  И мальчик обнял Иисуса, прижался к Нему, скрыв лицо свое в складках одежды Господа. Плечи мальчика затряслись от рыданий, а Иисус все продолжал и продолжал гладить его по голове. А потом мы увидели лицо "медвежонка": новое, светлое, в блестящих слезах пробужденного сердца, в счастливой улыбке, такой детски-наивной и чистой, что радостно засмеялись, почувствовав и себя счастливыми. И он пошел к своей матери, ожидавшей его, новой походкой маленького человека, разбуженного любовью. Он стал выше, стройнее и весь светился тем солнцем, которое пробудил в нем Господь и которое сияло высоко над нами для всех людей.

  Но вот, контуры предметов вокруг меня вновь начали расплываться, гасли краски, звуки, запахи, и я опять стоял перед своей иконой Спасителя, растроганный, умиленный, со слезами на глазах.

"И кто напоит одного…" во имя Любви к нему….

Во имя Любви…", -

зазвучали во мне слова Иисуса.

  Долго я переживал и обдумывал увиденное и услышанное, слезы вновь и вновь появлялись у меня на глазах, и только глубоким вечером я опять сел за дневник Оленевского.   

 

 

 

 

 

 

 

 

 

  

 

 

 

 

 

 

2 сентября – 15 октября.

 

 

Запись четвертая.

 

 

                           

                             Медведь нападает.

 

 

                                                 Вместо мягкого, задушевного

                                               голоса я услышал хриплое, низ-

                                               кое рычание…. Я онемел, а в

                                               зеркале напротив вдруг увидел,

                                               что надо мной склонилась мох-

                                                натая медвежья морда с оска-

                                                 ленной пастью.

 

                                                                                  Медведи".

 

 

1

 

 

  Пишу после долгого перерыва, потому что события, происшедшие за эти полтора месяца, настолько потрясли мою душу, все мое существо, что я не в силах был сесть за свои записи.

  После встречи с Берлогиным - медвежонком всю ночь я спал как убитый, а под утро он мне приснился сам, но не был похож на медвежонка. Он стал выше, стройнее и будто светился солнечными лучами, которые приветствовали меня, когда я проснулся. Еще сильно болела грудь, на которую наступила лапа медвежонка, особенно тяжело было делать полный вздох, но я превозмог себя: не в первый раз мне носить в себе какую-то боль, физическую или душевную.

  В столовой, во время завтрака, я услышал, как ругались повара в раздаточной. Одна из них, толстая, высокая, с суровым выражением лица, вышла в зал и объявила ребятам, что ночью кто-то забрался в раздаточную, открыл холодильник, достал баранью ногу и, как зверь, оторвал от нее куски мяса, которые унес с собой.

  - Ножа что ли у него не было, неужели пальцами можно заледеневшее мясо так отрывать; здоровый, наверное! – сказала она. – Пол запачкал, ногу бросил, плиту скинул, а холодильник не закрыл и поэтому разморозил! Кто это сделал, где эта скотина: я бы ей башку оторвала! Может быть, кто видел?.. Ладно, я обо всем доложу директору, пускай он сам с вами разбирается!

  Ко мне подошла вахтерша:

  - Александр Алексеевич, вы ничего вчера не заметили, когда я уходила? – спросила она.

  - Нет, ничего, - соврал я.

  Ну что же, теперь у меня есть лишнее доказательство, что медвежонок Берлогин в раздаточной не игра моего больного воображения, что я не сумасшедший.

  Я подвел итоги своих размышлений. Итак, мир и мое сознание разделились на две половины: в одной грубость, невежество, варварство выступали в художественной, характерной для России форме: образе животного, медведя. Во второй половине – обыденная действительность. В первой половине мира видел и чувствовал только я, а вторая половина была открыта для всех. Тем не менее, обе половины составляли единый, реальный мир, взаимопроникая друг в друга, потому были для меня единой действительностью. И все-таки: не могут нормальные голова и нервная система воспринимать такое как единое, обыденное: не по себе мне как-то.

  Однако, надо было жить и работать, и сегодня я опять вошел в класс. Моя группа встала, приветствуя меня. Я поздоровался, посадил ребят, проверил посещаемость и задал вопрос домашнего задания:

  - Как изображено "темное царство" в пьесе Островского, что собой представляет Кабаниха?

  Ребята подумали, и Лосев Коля (похожий на Юрия Никулина), Витя Солдатов (парень с серьезным и умным лицом), Молодцов подняли руки. Я спросил Витю. Он встал и, глядя мне прямо в глаза, стал говорить:

  - Кабаниха защищала старые порядки: требовала от Катерины, чтобы она во всем подчинялась мужу, ну… - он улыбнулся, - на других парней не заглядывалась, чтобы работала что-нибудь….

  - Разумные это порядки?

  - Нет… глупые.

  - Как мы назвали такую Кабаниху, которая навязывает другим свою дурную волю?

  - Само….

  - Самодуркой.

  - Да.

  - А что, Витя, самое страшное в Кабанихе, в отличие от Дикого? Тот наорет, изругает, а Кабаниха?

  - Ну, она делает вид… чтобы ее жалели, прикидывается обиженной… что дети мать забыли….

  - Правильно. Значит, что в ней самое страшное, как мы это назвали вчера?

  - М-м….

  - Хан….?

  - Хан…. – Витя мучительно думал, вспоминал….

  - Ханжество.

  - Да, ханжество.

  - Самодурство под видом благочестия, защиты нравственности, защиты старых порядков жизни – мы это записывали, ребята.

  Витя посмотрел в тетрадь:

  - Да, записывали.

  - Молодец, Витя, хорошо, садись!

  Конечно, он дома ни в тетрадь, ни в учебник не заглядывал, а материал помнил с прошлого урока, но изложил его, хотя и с моей помощью, правильно, поэтому я поставил "пять".

  Я посмотрел в класс: большинство ребят было безучастно к уроку. Как заставить их работать, как заинтересовать? Надо почаще их спрашивать.

  Тяжело было стоять с болью в груди, прямо около сердца - я сел за стол и сказал классу:

  - А теперь открываем действие первое, явление 5, страницу 13.

  Я выразительно прочитал первый в пьесе диалог Катерины с Кабанихой. Потом задал вопрос:

  - Как вы думаете, почему именно Катерина вызывает ненависть Кабанихи, ведь на других она только ворчит?

  Молчание. Подняли руки те же, трое. Я кивнул им, но спросил вечно смеющегося Петю Иванова: он обсуждал с товарищем-соседом что-то забавное. Петя встал растерянный, испуганный и уставился на меня, часто моргая глазами. Все притихли.

  - Ну…. – произнес он.

  - Ясно, не слушал, - я посмотрел в журнал: - Володя Комаров.

  Я еще плохо знал ребят, но удачно попал на соседа Пети, с которым он только что потешался, смуглого, тоже смешливого, который требовал "врезать" Берлогину за украденную котлету. Он встал и тоже растерянно, испуганно смотрел на меня.

  - Ясно. Глухов Иван.

  Поднялся худой парнишка с тупым, невыразительным лицом и уставился вниз, на поверхность парты, опустив голову.

  - Всем троим ставлю минусы. Еще раз спрошу – не ответите – за урок будет "два".

  В классе стало еще тише, шалуны раскрыли книги и спросили меня, какое действие и явление мы читаем.

  - Итак, что защищает Катерина, когда говорит: "Ты про меня, маменька, напрасно это говоришь. Что при людях, что без людей, я все одна, ничего из себя не доказываю"?

  - Правоту свою, - выкрикнул Петя Иванов.

  - Честь свою, - добавил Комаров.

  - Правильно, Петя и Володя. Итак, мы видим: среди всех домочадцев Кабанихи одна Катерина поднимает голос в защиту своего достоинства, своей чести. Откуда эта гордая женщина, какова была ее жизнь до замужества? Читаем явление 7, стр. 16.

  Мечтательным, оживленным воспоминанием голосом читаю рассказ Катерины о своей девичьей жизни. И снова задаю вопрос:

  - Какова же была жизнь Катерины до замужества?

  Вижу: опять большинство класса не работает, но Иванов и Комаров слушали, и оба подняли руки. Спрашиваю Петю.

  - Ну, она цветы поливала, жила… как птичка, ей в церкви очень нравилось, она там ангелов видела.

  - Хорошо, Петя. А чем вот эта девичья жизнь отличалась от той жизни, какую она теперь ведет в доме Кабанихи?

  - Ну, раньше Катерине хорошо было.

  - А почему хорошо? Ребята, ищем в тексте, там, где я читал, ее слова об этом: она сама отвечает на этот вопрос. Ищем, стр. 16.

  Ребята склонились над книгами. Я немного подождал.

  - Вот найдите слова Варвары: "Да ведь и у нас то же самое", а что Катерина отвечает?

  - "Да здесь все как будто из-под неволи", - прочитал Володя Комаров.

  - Вот именно! Значит, почему в своем доме, до замужества, Катерина была счастлива?

  - Вольная была, - ответил Петя Иванов.

  - Возможно ли счастье без свободы?

  - Нет.

  - Нет, нет, - раздались голоса.

  Больше ребят подключилось к уроку, но все-таки остались и те, которых ничего не трогало, которых и фамилий-то я не знал. Тупые, серые лица, изредка мелькнет на них какое-то безумное, звероподобное оживление – и испуганная оглядка на учителя. Берлогин сидел за партой один, чем-то занимался, лишь раз я заметил его дикий и быстрый взгляд на меня. Да, все эти ребята уходили от меня в свои глупые игры, в болтовню, бросали на пол бумаги, сорили. Я не раз спрашивал их, но добиться даже самого примитивного ответа удавалось редко. Это были ребята, уже за несколько лет до меня меченные в своей школе как дибилы, лишний "груз". Все учителя ставили им тройки только за появление, довольно редкое, на уроках. Но я видел, что дибилами были далеко не все из них, хотя были и такие. Иногда кто-то из них увлекался моим вопросом, пытался найти ответ и рассуждал довольно здраво. Но дальше этого, весьма редкого явления, дело не шло: школа, воспитание, домашняя среда отбили у них естественное желание учиться. Я пытался поговорить с ними, с их товарищами: первые тупо молчали, вторые объяснили, что где-то, уже с пятого класса, на первых поставили крест: перестали учить, ставили ни за что тройки, твердя, что они пойдут в ПТУ.

  Порой на уроках было шумно: ни двойкой, ни окриком, даже удалением из класса угомонить ребят было невозможно. Особенно меня доняла 39-я группа на третьем курсе: они меня будто не замечали, говорили, говорили, говорили, а я, как солдат под огнем противника продолжает обороняться и стрелять, продолжал вести урок.

 Вот и теперь я шел к ним с тяжелым чувством, как на казнь. Вошел, и мне сразу задали вопрос:

  - Вот, нам скоро в армию идти, Александр Алексеевич…. Как там, в армии-то? Вы служили?

  - Да, я капитан запаса.

  В классе немного охнули.

  Я был ненастоящим капитаном: получил звание лейтенанта в университете, а повышали мне его после участия в офицерских сборах.

  - Служил я и солдатом. Трудно, конечно, в армии. С утра бег три километра по морозу, возвращаешься – от носа и рта грива на лице из замерзших соплей и слюней. Занятия тактикой – бег в противогазах по пересеченной местности. Лезешь на сопку по сугробу, проваливаешься, а дышать в противогазе трудно, голову давит, но снимать его нельзя: наряд заработаешь. Долезешь до вершины и слышишь команду: "Снять противогазы!". Снимешь – вздохнешь свободно, полной грудью, и радуешься: "Как жизнь-то хороша!".

  Ребята продолжали задавать вопросы:

  - Стреляли?

  - Стрелял.

  - Из АКМ?

  - Да, и из пистолета Макарова.

  - Ну а личное время бывает?

  - Конечно, но мало. Только, ребята, я вас не пугаю, а просто правду говорю, чтобы вы знали, с чем столкнетесь.

  - Мы понимаем.

  - Поэтому спортом больше занимайтесь и не бойтесь. В армии можете попасть в учебное подразделение, где вас за пять с половиной месяцев выучат на младшего сержанта, и будете командовать отделением во взводе и расти дальше: сержант, старший сержант. Видите, везде учиться надо.

  Вчерашние шалуны, которые не давали вести уроки, сейчас смотрели на меня во все глаза, ловили каждое мое слово. Весь урок я проговорил с ними о жизни, любви, рассказывал, импровизировал и вышел из класса с чувством, что они меня признали.

  Увлеченный всеми этими делами, постоянно шагая с тетрадями и книгами в руках из учебного корпуса в общежитие и обратно, я все меньше внимания обращал на желто-багряную осень, окружающую меня, но однажды остановился в немом восхищении. В природе разливалось какое-то удивительное успокоение от всех трудов и забот. Тихо, редко покрякивая, плавали утки в маленьком озерце около общежития, тихо стояли деревья в пышных кронах желто-багряных листьев, тихо и недвижимо, желтыми сугробами лежали они и на земле. Много дней держится безветренная, пасмурная погода, редко выглянет солнце из-за туч, весело осветит это прощальное великолепие и спрячется, чтобы не нарушать его перед долгим зимним сном природы, похожим на смерть.

  Женские группы в училище по уровню знаний похожи на мужские, но выглядели более развитыми. В большинстве своем это были красивые, физически и душевно здоровые девушки, которые вызывали у меня искреннюю симпатию, а их наивное кокетство радовало и убеждало меня, что я еще не стар в свои тридцать шесть лет.

  На уроке первокурсницы сразу захотели читать пьесу А. Н. Островского по ролям. Читали они неважно, и тогда я, чтобы помочь им, ввести в ситуацию произведения, характеры, стал читать за Бориса, тем более, что девушке читать мужскую роль неприлично. Катерину представляла черненькая, миленькая, похожая на цыганку девчушка, Айслу.

  "Борис. А я было испугался; я думал, ты меня прогонишь.

  Катерина (улыбаясь). Прогнать! Где уж! С нашим ли сердцем! Кабы ты не пришел, так я, кажется, сама бы к тебе пришла.

  Борис. Я и не знал, что ты меня любишь.

  Катерина. Давно люблю. Словно на грех ты к нам приехал. Как увидела тебя, так уж не своя стала. С первого же раза, кажется, кабы ты поманил меня, я бы и пошла за тобой; иди ты хоть на край света, я бы все шла за тобой и не оглянулась бы".

  Я читал, слушал себя и Айслу, и мне казалось, что это не Катерина, а Айслу так говорит, признается мне в любви, хочет быть со мною вместе. Подобное чувствовала и она, смущалась, и мне было не по себе, неудобно как-то. Девушки улыбались, но мы мужественно довели диалог до конца.

  Я похвалил Айслу: читала она, действительно, проникновенно, от души, как будто любила… меня. Да, гибка женская натура: какой угодно может быть, даже в таком возрасте.

  Присутствие девушек несколько очеловечивало нашу суровую жизнь, делало ее чище, добрее, мягче, и на уроки к ним ходить было одно удовольствие: я ждал их.

  В октябре пришла с практики 41-я группа юношей третьего курса, которая по каким-то причинам там задержалась. Когда я вошел в класс, сидело всего шесть человек. Я поздоровался с ними, представился и поинтересовался:

  - А почему вас так мало?

  - Да у нас кто где, - улыбаясь, ответил юноша в среднем ряду.

  У него было приятное, доброе лицо, но, в то же время, казалось разочарованным и насмешливым:

  - Кто с практики не вернулся, кто в совхозе работает.

  - А кто и пьет, - вставил другой, белый и рослый, с дурашливым выражением лица.

  - А где ваш актив, где староста? – спросил я.

  - Староста спился, а остальные разбрелись, кто куда, - ответил парень с мрачным, серьезным и тоже несколько насмешливым лицом.

  Они сидели передо мной, незлые, хотя и насмешливые, но явившие мне еще одну сторону образа жизни Медведеева, деревень, из которых они приехали. И это было грустно.

 

2

 

  Дни вертелись, как колесо, однообразно и жестко, и я был в этом колесе, как белка, но вскоре все круто изменилось.

  Кончался рабочий день, и я уж который раз убирал за ребятами книги в стеллаж. Двое из моей группы мыли полы недалеко от меня. Прошло чуть больше месяца с начала учебного года, а новые книги, особенно учебники с иллюстрациями, с трудом можно было узнать. Потрепанные, размалеванные идиотскими рисунками и откровенной похабщиной, они будто побывали в руках извращенных дикарей. На портрете А. Н. Островского вместо носа пририсовали половой член с текущей спермой и крупно написали: "Пидарас". На фотографии статуи Афродиты нарисовали огромные яйца, между ног проткнули широкую, на десять листов вглубь, дыру и обозвали богиню матом. Нет, я не был шокирован этим: многое повидал в жизни, но ведь мы недавно изучали Островского, мне казалось, что я заронил в души ребят если не любовь, то какое-то уважение к автору, создавшему образ прекрасной, гордой Катерины. Мне было очень обидно и грустно. Кроме своих предметов, я вел еще эстетику на третьем курсе, рассказывал об Афродите, вечно юной богине любви, созданной из морской пены. И вот ответ. Конечно, так издеваться над искусством, а значит, и мною могли далеко не все, но таких было немало, потому что почти в каждом учебнике были "рисунки" ребят с разной степенью наглости и цинизма.

  Кабинет мой смотрел окнами на противоположную стену училища, так что, где бы за стенами ни светило солнце, в нем было мрачно и прохладно. Но сейчас я ощущал духоту, сдавалось, что и темно-зеленые стены, и серый потолок, поставленные на дыбы парты давят меня, не дают дышать. Ребята заканчивали уборку, с грохотом ставили парты в прежнее положение, и я вздрагивал, как будто по мне ударяли, меня били.

  "Вот сволочи, да, Александр Алексеевич? – ко мне склонился Витя Солдатов. – До чего дошли: какие вещи рисуют, совсем стыд потеряли".

  Я смотрел на Витю: странно он говорил: то ли возмущенно, то ли насмешливо – скорее всего, и то, и другое было в его голосе и улыбке. А может быть, и он издевается? Да нет, не такой Витя, я его знаю.

  Закончив уборку, Витя с Берлогиным ушли, а я остался в кабинете один, продолжая рассматривать изуродованные книги. У некоторых из них были выдраны страницы, а это что? На очередном раскрытом передо мной учебнике эстетики, разлохматив обе его половины, даже твердый переплет, шли четыре глубокие, рваные борозды, как раны на бескровном теле мертвеца. Что это? Когти?

  Как-то темно стало в кабинете, я встал зажечь свет – электричества не было. В углах, между рядами парт, под ними залегли зловещие тени. Мне еще больше стало не по себе, и я вышел в коридор. Здесь было еще темнее, прямо передо мной торчала раскрытая дверь склада, очевидно, архива, откуда частично вывалилась гора каких-то деловых бумаг. Рядом, левее, тоже открытая дверь сломанного и захламленного туалета: оттуда несло человеческой падалью. Сколько раз говорил завхозу Степану, директору, чтобы замки повесили или двери забили, тем более на архив: кто-то бросит окурок – и пожар неминуем. Я стоял один, в этой жуткой, темной, вонючей тишине и почувствовал себя таким одиноким, каким давно не был. Незаметно темнело – я уже почти не различал двери туалета и склада. И вдруг оттуда, с их стороны, на меня быстро двинулось что-то черное и огромное, как кулак при ударе в лицо. Я инстинктивно отклонился, и оглушающий удар со страшным треском проломил дверь кабинета рядом с моим лицом. В затылок мне полетели щепки, больно раня меня, раздался разъяренный низкий звериный вопль, разнесшийся по всем этажам училища, и все стихло.

Двигаться я не мог и долго стоял в абсолютной тишине и непереносимой вони среди сплошной темноты. Первая мысль, которая пришла мне в голову, был вопрос: почему зверь не бьет во второй раз, если в первый промахнулся? А потом подумал: но где же люди, сторож, наконец? Еще постоял, начиная понемногу приходить в себя, и зашарил по стене в поиске выключателя. Ни на одной стене его не нашел и зажег спичку, чтобы осмотреть дверь кабинета. В слабом, трепетном, зловещем свете я увидел жуткую, черную проломленную дыру с торчащими щепками. На примыкающей двери – тот же след когтей, что и на учебнике эстетики, только намного длиннее и глубже. Мне стало так страшно, что я задрожал, как осенний лист на ветру, готовый упасть. Быстро вошел в кабинет, забрал в охапку свои вещи и опрометью выбежал из училища.

  На улице было убийственно тихо, мертвым светом горели звезды на черном небе, и опять вокруг ни души. Я шел, спотыкаясь, задыхаясь от страха, и одна мысль, одно желание, охватили всего меня: слава Богу, я чудом спасся, остался жив, а сейчас надо немедленно собираться и бежать отсюда, бежать немедленно, пока жив!! Мне казалось, что меня встретят за углом приближающегося общежития и наконец-то убьют. Мои шаги замедлялись, но я пересиливал себя и шел, шел, больше всего желая встретить хоть одного прохожего. Но вот я обратил внимание на мирно светящиеся окна моего дома, и стало немного легче. Смог взять себя в руки, умеренным шагом дошел до общежития, завернул за угол: перед подъездом и на лавочке увидел несколько ребят и девушек, мы поздоровались. Как можно спокойнее открыл дверь, зашел и даже смог перемолвиться парой слов с воспитателем Хасанычем и знакомой вахтершей, потом прошел в свою гостиницу. Здесь я бухнулся на первую попавшуюся кровать, замер в каком-то оцепенелом безразличии, потом весь встрепенулся и в ужасном отчаянии стал кататься по ней и бить по матрасу руками. Что делать?? Это конец!!

  Очнулся, когда услышал громкий стук в дверь. Он помог мне овладеть собой, и я пошел открывать. Это был Хасаныч, встревоженный, но улыбающийся, в руках он держал рулон ватмана.

  - Ты что, Лексеич, борешься с кем-нибудь – шум такой, как будто бьет тебя кто, я забеспокоился: вдруг к тебе кто залез….

  - Борюсь, борюсь, Хасаныч… борюсь… с самим собой.

  - Это как?

  - Шучу: разминался немного на кровати, не на полу же валяться.

  - Ну да, на кровати мягче…. Ну как тебе новая жизнь, как оглоеды наши: справляешься?

  - Вроде ничего, справляюсь понемногу.

  - Уроки твои, я слышал, хвалят. А вот нервы, Лексеич, нервы – тут все истреплешь. Вон, - он нагнул голову и провел рукой по своей седой, волнистой шевелюре, - за два года весь белый стал. И ты такой будешь, помяни мои слова.

  - Да, наверное.

  Хасаныч помолчал, затем показал на рулон ватмана:

  - Я вот, Лексеич, хотел тебя попросить начертить кое-что….

  - Что это?

  - Да вот, график санитарного состояния комнат надо сделать, твой старый уже весь исписали…. Сделаешь? – и, как всегда, униженно посмотрел на меня.

  - Сделаю.

  - Ну вот и спасибо, - он начал вставать со стула, опираясь на здоровую ногу и выставив вперед больную. – Ну, не буду тебе мешать, борись с самим собой, готовься и с другими бороться.

  - С кем? – встревожено спросил я.

  - С преподавателями, мастерами: они еще полезут к тебе, увидишь.

  - Вполне возможно.

  - Хотя я тебе откровенно, Лексеич, скажу: учителей здесь нет.

  - Как это нет?

  - Да так: те, кто работают здесь, это не учителя.

  - Ты так думаешь?

  - А ты еще не понял? Ну, сам увидишь и поймешь со временем.

  Хасаныч протянул мне руку:

  - Ну, извини, что потревожил, отдыхай, я пошел.

  Я проводил его и, несколько успокоенный, закурил, пытаясь трезво осмыслить все происшедшее. Трудно после таких обыденных, реальных разговоров переходить к какой-то мистике, которая, к моему ужасу, не менее реальна, чем они. Об этом убедительно говорила и тянущая, изматывающая боль в груди и сердце от лапы медвежонка, жжение в затылке от множества щепок, поранивших его.

  Итак, ударить или убить меня хотела, по-видимому, чья-то большая лапа, раз оставила такой след на двери. Медвежья? Скорее всего. Могла бы ударить еще раз и убить: там я был беззащитен, но не убила. Значит, это было предупреждением, угрозой.

  Так, след ее когтей на двери очень напоминает след на учебнике эстетики, только здесь он остался намного больше, глубже. След на учебнике как-то связан с состоянием изуродованных книг… конечно, эта лапа не могла нарисовать похабные рисунки, надругаться над прекрасным, она могла только разодрать книгу, уничтожить его, что и сделала. Значит, ребята хуже, гаже этой лапы, воплощающей все звериное и дикое. Или они только раскрывают ее символический смысл?

  Да, ребята знали, что я увижу изуродованные книги, значит, это предупреждение, вызов не только литературе и искусству, но и мне, преподающему их. Вызов скрытый, подлый (непойманный – не вор), но все-таки вызов… воплощенный в ударе медвежьей лапы.  

  Да, бежать надо отсюда, бежать, пока не поздно!.. Хотя я не уверен, что в другом месте не сложится подобная ситуация и медвежья лапа не достанет меня и там: ведь она материальный символ дикости и варварства, которых в России везде хватает.

  И все-таки ребят возненавидеть я не смог. Ведь все они, без исключения, учились ради "корочек" диплома, стипендии, оценок, многие под натиском родителей, и большинство из них решительно не понимало, зачем изучать математику или литературу, чтобы водить комбайн или готовить жаркое. Я в свое время жил в деревнях и знаю, что там мало тех, кто книгу в руки берет, большинство полистает для развлечения журнальчик, газету, а весь оставшийся досуг проводит у телевизора: там и листать не надо – смотри да развлекайся. Так, в невежестве, не понимая необходимости культуры и развития, живут отцы и матери, подобно им жили деды и бабушки, а это действует на ребят сильнее и основательнее, чем работа учителя. Поэтому училище с его программой всеобщего среднего образования становится тюрьмой для ребят, насилующей их души. Оттого многие из них убегают с уроков, а заодно и с практики, находят любые предлоги для прогулов, почти все не готовят домашние задания, а если и работают, лучшие из них, то только на уроках. Их вандализм, извращенность – это ответ на насилие, ответ "дикарей", не воспитанных ни в семье, ни в школе. И, как дикари, они жестокость, варварство считают доблестью и не ведают, что творят, потому что, не имея культуры, бессознательно подчиняются дикой обстановке насилия и жестокости.

  На следующий день я пришел на занятия и остановился перед дверями моего кабинета. Здесь, в коридорном тупике, по- прежнему было мрачно и прохладно, что весьма соответствовало жуткому виду изуродованных дверей. Да, подумал я, если бы этот удар достался не им, а мне… и содрогнулся.

  Появились ребята из моей группы: они здоровались, смотрели на меня, потом на двери, которые я специально, чтобы привлечь их внимание, разглядывал, и безучастно проходили мимо, в кабинет. Лишь Витя поинтересовался: "Что это вы тут рассматриваете?", внимательно посмотрел на пролом и тоже прошел мимо. Как будто все сговорились не замечать ни пролома, ни следа от когтей лапы.

  Не заметили они и отсутствия многих книг на стеллажах, так как все изуродованные похабщиной книги я отнес в библиотеку на списание. Пролистав их, Кисуева ничуть не удивилась, а посочувствовала мне, что я работаю среди таких варваров. И я не мог подавить раздражение против ребят, даже девушек: они держали в руках эти искалеченные книги, рассматривали их, и никто не возмущался, не жаловался. Как они, в сущности, безразличны, бездушны, дики, а ведь такие молодые, большинство из них с детством еще не расстались.

  Я начал вести урок и заметил незнакомого мальчика, сидящего на предпоследней парте.

  - Ты кто такой? – спросил я.

  У мальчика было какое-то подловатое, нахальное лицо, узкое, как у зверька, похожее на лисью мордочку. Он смотрел на меня благожелательно, но подобострастно.

  - Он хочет учиться, Александр Алексеевич, - закричали ребята, - а ему не разрешают.

  - Почему?

  - Да, какие-то старые счеты у него здесь, в школе, вот и не пускают.

  Я обратился к мальчику:

  - Ты действительно хочешь учиться?

  Он унизительно улыбался:

  - Хочу.

  - Я поговорю с завучем. А ты пока ходи на уроки, как все. Договорились?

  Мальчик обрадовано кивнул головой. Я оглянулся на дверной пролом, похожий сейчас на медвежью пасть, - она глумливо и зло смеялась надо мной.

  - Наплачетесь вы с ним, - говорила мне зам. директора по воспитательной работе Светлана Петровна, - не берите его.

  Я подумал, но гордость и самолюбие взяли верх:

  - Ничего, как-нибудь справлюсь. Он говорит, что учиться хочет.

  - Да, "хочет"! Мы его давно знаем – наплачетесь вы с ним, поверьте мне!

  Скорее всего, Светлана Петровна была права, но сразу отказаться от ученика, не вступив в борьбу, не сделав все возможное, я не мог.

  Честно говоря, как классный руководитель я пока ничего не делал для группы. Ее мастер, вежливый, симпатичный парень, вел с ней практические занятия, ездил в учхоз и сам выбрал актив. Старостой поставил Лосева Колю (похожего на Юрия Никулина), наверное, из-за его представительного большого роста и доброго характера. Со мной Павел Семенович общался редко, в дела группы не посвящал, но всегда был предельно вежлив и корректен.

  Настал праздничный день "Посвящение в молодые рабочие". Первокурсников торжественно поздравляли в училищном клубе, вручали памятные дипломы.

  На сцене выстроилась моя группа, и я переживал, как буду вручать ей дипломы, когда по фамилиям знаю не больше половины ребят. Но подошла Светлана Петровна, женщина среднего возраста, весьма стройная и высокая, и показала на Солдатова Витю: "Он будет с вами и поможет".

  Да, я уже давно выделил Витю из ребят: высокий, сухощавый, собранный, суховатый, но вежливый и воспитанный. Он неплохо отвечал на уроках, мало баловался и нередко командовал в группе, но всегда был послушен.

  Я поднялся на сцену, и Витя, сопровождая меня с кучей дипломов в руках, вежливо и строго, чуть назидательно указывал на ребят, фамилии которых были написаны на дипломах. Я жал руку, поздравлял, вручал диплом, а парнишки смущенно улыбались, благодарили.

  По дороге домой я задумался: староста, назначенный мастером, явно не подходил: хороший, но несколько разболтанный парень, слабоватый характером…. Нет, тут нужен вожак, которого признали сами ребята, человек волевой, собранный, а им и был Витя Солдатов.

  Уроки в своем кабинете теперь я вел с большим напряжением: пролом в двери скалился раскрытой медвежьей пастью, угрожая мне. Увлекусь уроком, забудусь, а потом вдруг весь встрепенусь и с тоскливым ужасом оглядываюсь на проклятую дверь.

  На следующий день я оставил группу после уроков и провел собрание.

  - Ну, как, Коля, трудно быть старостой? – спросил я Лосева. – Справляешься?

  - Ой, Александр Алексеевич, переизберите меня: не могу я за каждым бегать, уговаривать, а они не слушаются…. Я с самого начала Паше говорил: не смогу я быть старостой….

  - Не Паше, а Павлу Семеновичу.

  - Да, Павлу Семеновичу.

  - Ну что, ребята, переизберем Колю?

  - Переизберем, - поддержала группа.

  - Назовите кандидатуры.

  - Витю, Витю Солдатова, - раздались голоса.

  - Кто за?

  Вся группа подняла руки.

  - Ну, значит, так тому и быть.

  И опять невольно повернул голову к двери – казалось, пролом безмолвствовал, раскрыв пасть, но я видел, что он глумился надо мною.

  Странно, но Павел Семенович никак не отреагировал на назначение нового старосты. Лишь спустя долгое время, когда Витя основательно зарекомендовал себя как вожак группы, он сказал, что с самого начала думал назначить Солдатова, но уж так получилось, что назначил Лосева.

  Шли уроки, звенели звонки, ребята ездили в поле на уборочную. Я уже реже оглядывался на дверь и начинал привыкать к своей новой, жуткой жизни.

  В большую перемену преподаватель по комбайнам Безлапов Валерий Михайлович, большой, грузный, как и его предмет, вышел в коридор весьма взволнованный. Он был мне симпатичен: воспитан, развит, неглуп, мне нравилось его по-деревенски широкое, немного детское лицо, нравился его задушевный, искренний разговор, в котором иногда проскальзывал цинизм. По-своему, по-деревенски, он был даже красив, поговаривали, что нередко погуливал от жены, заместителя Первого секретаря райкома партии, и любил выпить. Вообще, его лицо, манеры должны были нравиться местным красавицам, я ему немного завидовал. Но что-то большое и беспомощное чувствовалось во всей его крупной фигуре, в характере – он чем-то отдаленно напоминал Пьера Безухова Л. Толстого.

  - Лексеичу! – он протянул мне большую, теплую ладонь.

  Недалеко стояли женщины-преподаватели и оживленно разговаривали. Безлапов пошел к ним, я двинулся следом.

  - Нет, терпенья больше не хватает! – в сердцах воскликнул Валерий Михайлович, указывая на свой кабинет. – Дибилы, все дибилы! Как с ними работать?! Ему одно говоришь – он все делает наоборот! А двойки ставить нельзя – тебя сразу на ковер, и виноват оказываешься ты!

  Женщины согласно закивали.

  - И берут кого – нас не спрашивают! – сказала учительница истории, полноватая, высокая, со всегда улыбчивым, светлым, но сейчас с рассерженным лицом женщина. – Взяли все-таки эту сволочь, Лисянкина, век бы его не видеть!.. Кстати, - она улыбнулась, - Александр Алексеевич, в вашей группе он теперь будет, не боитесь?

  - Нет, - ответил я. – Буду с ним работать: куда я денусь?

  - Будет он вам гостинцы подносить, теперь держитесь! – со смехом сказала учительница химии, молодая, крупная, симпатичная женщина с озорным лицом.

  - Да все они "хороши", и нечего с ними нянчиться! – вступила в разговор учительница физики, тоже молодая, но полненькая, с цветущими румяными щечками, похожая на девочку. – В руки их надо брать сразу, чуть что – по мозгам, и нечего жалеть: сами потом будете плакать, когда на голову сядут, - сказала она приятным певучим голосом.

  - Но в руки брать, это не значит бить, - вмешался я.

  - А они другого не понимают, - возразила учительница. – Разговоры, нотации для них – тьфу.

  Я отошел от них и вернулся в свой кабинет убирать за ребятами книги. Дежурные сбежали, и один староста Витя отдувался за всех, орудуя метлой и тряпкой.

  Нет, это не учителя, думал я, и вспомнил слова Хасаныча: "учителей здесь нет". Учить ребят, воспитывать и в то же время ненавидеть их, презирать и даже бить – невозможно. И тут, откуда-то, из самой глубины души моей, сердца зазвучал мягкий мужской голос:

"И кто напоит одного из малых   сих

только чашею холодной воды…"

во имя Любви к нему, во имя Любви….".

  И был этот голос такой ласковый, добрый, такой искренний и в то же время мужественный, что начал согревать сердце, а потом и всего меня тихим внутренним сиянием. Но откуда он?..

  Любить этих ребят, любить, но это я еще не умею, не могу – как мне быть? А ведь без этого нельзя их ни учить, ни воспитывать по-настоящему…. А я только урокодатель, а не педагог.

  Да, но откуда этот голос? Из меня самого… но это не мой голос, и слова не мои… а древнерусские, возвышенные…. Чудеса? Да, но мне к ним не привыкать…. Значит, у меня есть друг? Я сам? И да, и нет. Что же это такое?

 

…………………………………………………………………………………

 

  Стоп! Последнего текста в дневнике Оленевского не было…. Что же это такое?..

  Так, но не было и описанной мною встречи с Господом и Его апостолами…. Значит, Господь вмешался в прошлое моего товарища… но зачем?..

  Чтобы изменить его… спасти моего бедного друга… иного ответа я не находил.

 

……………………………………………………………………………………

 

  Управление профтехобразования приказало провести контрольный диктант во всех группах первого курса. Я проверил работы – 80 процентов двоек. Написал отчет завучу, а через несколько дней в канцелярии увидел его напечатанным: двоек почти не было. Старая система, подумал я, а страдают от нее, в первую очередь, ребята.

  Именно эта, годами сложившаяся, система очковтирательства, о которой я успел позабыть после долгого перерыва в своей преподавательской работе, вновь предстала передо мной во всей своей гнусной неприглядности. Именно эта система лишает "слабых" ребят, а их в училищах и школах большинство, стремления учиться: "тройку все равно поставят". Я не раз слышал, что курсанты даже таблицу умножения не знают, уроки пишут под диктовку, зубрят их, а потом пересказывают без всякого понимания. "Липовая" тройка учителя лишает его уважения учеников, а, значит, и обесценивает те знания, которые он хочет дать, и нравственные правила, которые он хочет воспитать: "тройку все равно поставят". В этой "формуле" выражается безразличие учителей, учебного заведения, даже страны в целом к ученику и его судьбе, что делает его воспитание невозможным. "Липовая" тройка обесценивает и ученика как личность, поэтому большинство учителей ничего не испытывают к нему, кроме ненависти и презрения. Конечно, умные и волевые ребята пробьют себе дорогу, к ним благосклонны учителя и администрация, в основном, потому, что на них держится процент качества обучения. Но "слабые", которых большинство, обречены на невежество и "дикость".

  Так постепенно все училище, его люди и жизнь, превращались для меня в настоящий медвежий угол. Но сердце его, как в сказках о Кощее Бессмертном и других злодеях, находилось далеко, в городской центральной администрации, которая ради своих высоких зарплат и премий заставляла училище и другие учебные заведения гнать процент успеваемости учащихся, то есть заниматься губящими их приписками, очковтирательством.

  - Могу ли я ставить двойку за полугодие? – спросил я у завуча Когтелапкиной.

  - Да… конечно, - неопределенно, но, как всегда, улыбаясь, ответила Марья Петровна.

  - Но за год уже нельзя?

  - Конечно, за год нельзя. Учите так, чтобы не было двоек.

  - А если курсант еще в школе по-русски ни писать, ни говорить не научился и такой пришел к нам?

  - Давайте ему индивидуальные задания, работайте с ним дополнительно.

  - Вряд ли Берлогин, Глухов чему-нибудь научатся, и подобных им больше половины училища.

  - Ну что поделаешь, Александр Алексеевич, мы, конечно, не виноваты, а что нам делать? Ведь нам надо их выпустить. Работают в учхозе они неплохо. Научите их чему-нибудь; конечно, грамотными мы их не сделаем.

  - А на тракторе, комбайне они смогут работать – по своей специальности?

  - Откуда мы знаем; может быть, поумнеют к тому времени.

  Вот образ подневольного мышления завуча, руководителя учебным процессом, эдакая "медвежья" логика: пусть ученика не учили с пятого класса, а ты научи его "чему-нибудь" в десятом…. Точнее, поставь ему тройку не глядя, чтобы "выпустить" из училища, не подвести свою администрацию перед администрацией медведеевской, казанской, московской и избавиться от этого ученика навсегда. Другими словами: хочешь работать – "плюй" на своего ученика и раболепствуй перед начальством ради его высокого заработка, что обеспечит тебе растительное спокойствие и здоровье.

  А почему не мудрствуя лукаво не определить "слабых" ребят, тем более, если некоторые из них трудолюбивы, на какую-нибудь простую работу, которая им по душе? Вместо насильственного изучения математики и устройства комбайна, показать им нехитрые приемы этой работы и платить за нее небольшие деньги. Кто-то останется, а способные и умные убедятся на собственном опыте, что без образования они обречены на примитивную и тоскливую жизнь. Не хочешь учиться – не учись, а работай, чтобы себя прокормить! Тогда и семьи этих ребят зашевелятся, задумаются о будущем своих детей и примут какие-то меры.

  Но такое невозможно: есть незыблемый, как скала, циркуляр Министерства Образования СССР: обязательное, всеобщее и полное среднее образование, то есть обязательное, всеобщее насилие над администрацией учебных заведений, учителями и учениками и, в ответ, обязательное, вынужденное очковтирательство и потеря интереса к знаниям, учебе, другого не дано. Люди, личности перед этим циркуляром – ничто.

  Конечно, Марья Петровна, думаю, согласилась бы со мной, но она уже, наверное, не один год толкует учителям эту "медвежью" логику, сначала вынужденно, а потом признала ее, смирилась с ней и чувствует себя превосходно: выше лба уши не растут, как любит она повторять. А Марья Петровна считается самым добрым и душевным человеком в училище, ребята ее любят. Смирились с этой логикой и учителя, изредка только, как недавно, возникает среди них отчаянный протест, но дальше своего коллектива не идет. Для курсантов же такая логика вполне удобна, а к учителям, знаниям, их работе они выражают свое отношение в безделье, пропуске занятий и… в изуродованных книгах.

  Я сидел один в своем кабинете и с еще большим страхом смотрел на этот пролом в двери, похожий на открытую медвежью пасть. Казалось, что и учителя, и Марья Петровна, и директор, а вместе с ними и курсанты кричат на меня, угрожают мне, раскрыв эту пасть. Да, во всех этих людях человеческая душа замешана на медвежьей крови, эгоистичной, бездушной, но и варварски грубой, дикой. Наверное, поэтому я везде встречаю медвежьи существа, и вот недавно ударом своей лапы они объявили мне войну. Возможно, и похожие на них люди тоже объявили мне войну, чтобы подчинить меня, мою душу, себе – сделать похожим на них "медведем" или выкинуть вон.

 

…………………………………………………………………………………

 

  Нет, не могу молчать: все это мне слишком знакомо и болит до сих пор.

  Сейчас 2008 год, а "медвежья лапа" системы образования продолжает заставлять нас, учителей, выполнять свои негласные "медвежьи" требования. Ради обогащения и так уже богатых чиновников учитель вынужден не только ставить вместо двоек тройки, но и вместо троек четверки, вместо четверок пятерки и даже писать за "липовых" медалистов экзаменационные работы. У нас нет выхода, иначе уволят с работы, о чем я прямо сказал своему классу, ставя очередному бездельнику тройку. И ребята меня поняли, простили, сочувственно кивая головами.

  А "медвежья лапа" громадной толпы "учащихся" бездельников продолжала надругательство над таким учителем, уродуя книги похабщиной, заполняя сором и оплевывая кабинет, где он работал с классом, и даже оскорбляя его в лицо: тройку все равно поставит: ему тоже жить надо. Такой учитель, да еще при непомерно мизерной зарплате, превратился в самое презираемое лицо в государстве, где тон задают стремящиеся к наживе "медведи- бизнесмены".

  Будто совсем недавно завуч Варвара Павловна, очень похожая на Марью Петровну у Оленевского, улыбчивая, душевная, вызвала меня к себе.

  - Что вы так много двоек поставили за диктант, Михаил Алексеевич? – спросила она. – Смотрите, тогда сами будете объясняться в РОНО.

  - Ничего, объяснюсь, не впервой, - ответил я.

  Варвара Павловна бесцветно улыбнулась, оглянулась, хотя в кабинете никого не было, кроме нас, наклонилась ко мне и сказала так, что я навсегда запомнил:

  - Мужик, пятьдесят лет, а ведешь себя, как мальчишка! По лбу бы тебя стукнуть за эти дела! Наставил двоек, а расхлебывать кто будет?! Директор! Но и тебе непоздоровится, смотри!

  И тут я почувствовал в ней какого-то жуткого, хамски бесстыдного, дикого зверя, монстра. Я, как говорится, заткнулся и пошел от нее куда глаза глядят.

  С огромным трудом и отвращением вышел на работу, и все пошло вроде как обычно…. Но теперь ставить двойки за контрольные работы я боялся, а за каждую четверть подгонял "процент успеваемости" и "процент качества знаний" в соответствии с требованиями РОНО.

 

 

                                                        16 октября – 1 ноября.

 

 

Запись пятая.

 

 

Медвежья кровь.

 

                                                       …реальный медведь в ней,

                                                    эгоистичный, дикий, по-

                                                 этому тупой, грубый и

                                жестокий….

 

                                                                                                                                   "Медведи".

 

 

1

 

 

 Ну вот, кажется, я разгадал "медвежью" тайну, но от этого она не стала менее угрожающей и мистической.

  Однажды, после возни в кабинете и обеда, я зашел в библиотеку, которая (вполне разумно) находилась в общежитии, недалеко от моей гостиницы. Здесь я увидел библиотекаршу Кисуеву и Марью Петровну.

  - Здравствуйте, Александр Алексеевич! – расплылась в чудесной, открытой улыбке Клара Викторовна, и глаза ее засияли. – Ну, как у вас настроение, как уроки? Присаживайтесь!

  Когтелапкина тоже сладко улыбалась и многозначительно смотрела на меня.

  Кисуева была одной из женщин, которых Марья Петровна полушутя рекомендовала мне в будущие жены: "Она разбирается в литературе и политике, часто проводит беседы с учащимися, у нее чудесная фигура". Кисуева была лет на восемь старше меня, но выглядела молодо, свежо; лицо ее русское, широкое, с немного выдающимися бугорками скул под глазами, что придавало ему азиатские черты.

  - Спасибо, настроение хорошее, ребята работают, особенно сегодня, когда разбирали взгляды Базарова, - ответил я Кисуевой. – Все-таки анализ текста – главное в литературоведении: он и увлекает, и дает точные знания о произведении.

  - Вам бы не здесь работать, Александр Алексеевич, - сказала Кисуева, - вы такой знающий специалист. Почему вы не хотите в вуз: там, мне кажется, контингент как раз достоин вашей эрудиции.

  - Знаете, - я взглянул на Когтелапкину, которая все так же сладко улыбалась, - может быть, наоборот, мне нужно работать именно здесь, со слабыми ребятами, ведь они ничего не читают, где еще они знания получат. А в вузе студенты – люди посерьезнее: они и преподавателя слушают, и книги читают.

  - Да, надо кому-то и здесь работать, - вставила Когтелапкина и собралась уходить.

  - А каково ваше мнение о наших ребятах, вы еще не разочаровались в них? – допытывалась Кисуева, и глаза ее еще больше разгорались.

  - Нет. Они, конечно, не подарок, знаний у них мало, большинство почти безграмотно, но жалко их: это не их вина. А мозги у них свежие, восприимчивые, души тоже малозапятнанные, мыслят быстро, запоминают хорошо – мне с ними интересно.

  - Я рада за вас, но посмотрим, что вы скажете через год.

  - Не знаю, не зарекаюсь: поживем – увидим.

  Когтелапкина вышла, пожелав "молодым людям" приятной беседы. Кисуева заулыбалась еще больше и доверительно спросила:

  - Ну, как вы живете? Одному-то ведь трудно.

  - Хорошо живу, спасибо, Клара Викторовна.

  - А как с одиночеством справляетесь?.. Извините… семью заводить не думаете?

  - Нет. У меня уже был печальный опыт, больше не хочу.

  - Ну, а как же одному-то: не поговорить, не поделиться?

  - А я и не один, Клара Викторовна: у меня ребята, почти 200 человек, с ними не соскучишься. Да и начальство, сотрудники скучать не дают.

  - Да я не об этом: своих детей ведь вам нужно заводить, уже пора. От той семьи у вас детей не осталось? Я слышала, вроде у вас был ребенок?..

  Мне становилось все противнее, даже страшно слушать ее, я чувствовал себя как на допросе, но не отвечать, оборвать не мог: боялся показать свою несостоятельность. Энергия ее вопросов подгоняла меня, как плетка коня, толкала на откровенность, ведь так долго я ни с кем не говорил о своей жизни.

  - Нет, ребенка не было. Детей завести нетрудно, "кому ума недоставало", вопрос в том: от кого? От любимой, любящей, единственной женщины – вот от кого детей хочется.

  - Да, да… конечно….

  - А такой у меня нет, да и вряд ли когда-нибудь будет.

  - Ну, это вы зря. Появится еще в вашей жизни та, единственная, и вы будете счастливы.

  - Вашими устами бы мед пить, Клара Викторовна, только я в это не верю: жизнь отучила.

  - Да, конечно, вы много пережили.

  Она зажгла настольную лампу, как бы создавая более интимную обстановку, и я будто очнулся: с удивлением заметил, что за окном почти стемнело, а в библиотеке здорово похолодало. Смотрел на ее красивое, но суховатое лицо, на искрящиеся глаза и думал: чего она хочет? Женить меня на себе – не на того напала. Добра ли мне хочет или только устроить свою жизнь, воспользовавшись моим одиноким, бездомным положением? Скорее всего, второе. Знала бы она, каково со мной жить – сразу бы отказалась.

  - Ну а Стародубова Любовь Корнеевна, вам не нравится? – Кисуева спросила об учительнице химии, молодой, крупной, симпатичной женщине с озорным лицом.

  Ишь как подъезжает, подумал я.

  - Прекрасный специалист, умница, красавица, ее у нас очень уважают. Дом свой, много комнат, огород, сад… правда, она еще сына воспитывает, от первого брака.

  - Вы, Клара Викторовна, ее, как морковь на базаре, продаете.

  И тут мне по-настоящему стало страшно. По лицу библиотекарши пробежало что-то темное, и я увидел в этой тьме, на миг, белизну хищных, острых, голодных зубов, сверканье желтых кошачьих глаз с вертикальной щелкой зрачка. На этот миг ее рука, лежащая передо мной на письменном столе, покрылась темно-коричневой шерстью и выпустила кривые, острые когти. Крик замер у меня в горле, но Кисуева, умела держать себя в руках: опять стала прежней и продолжала, отвечая на мои слова:

  - Я просто хочу вам добра, мне вас жалко, - и простодушно улыбнулась.

  Я, насколько мог, взял себя в руки, хотя, наверное, выглядел жалко. Потом сказал через силу, твердым, сухим, но сдавленным, переходящим в хрип голосом:

  - Я не люблю, когда меня жалеют. Я ведь к вам вот зачем пришел: мне нужен словарь литературоведческих терминов.

  Но словаря в библиотеке не оказалось, и я ушел в свою гостиницу, лег и закурил.

  Итак, парадоксально, но в тот миг, в набежавшей на лицо библиотекарши тени, я увидел… ее истинную сущность. Она… хищница… осторожная, бесшумная, как… кошка, пантера, но… человек… бестактный, грубый, как медведь. Но так же… директор в столовой нахамил, швырнул банку с краской – проявил свою "медвежью" натуру, свою "медвежью" сущность – вот на краске я и увидел его, истинный, след – медвежий. Ребята изуродовали книги, надругались над ними и надо мной, то есть проявили медвежье варварство, звериную дикость – вот и оставили следы  медвежьих когтей на учебнике эстетики – следы того, кем они на самом деле были. Особенно ясно это было видно в раздаточной столовой, когда я увидел в Берлогине не человека, а реального медвежонка… потому что он и был им на самом деле: алчный обжора, эгоист, дикарь.

  Итак, передо мной начинает вырисовываться медвежий угол, где живут люди с медвежьей кровью хамства, эгоизма, алчности, варварства и хищничества.

  Поэтому мои человеческие качества интересовали директора и его окружение только в том смысле, насколько я мог быть для них полезен и удобен. Эта логика действовала и в отношениях преподавателей к учащимся, которые были для них, как я понял, только местом исполнения своих должностных обязанностей, как и сами они были только местом исполнения директив Управления профтехобразования. Во "исполнение" подобных обязанностей и директив в Медведееве варварски вырубают леса, равнодушно относятся к сельскохозяйственной технике, которая кормит всех его жителей, а вместо настоящего обучения и воспитания будущих хлеборобов занимаются приписками и очковтирательством. Человек в этом большом медвежьем углу забыт навсегда, ему нет здесь места.

 

 

2

 

  В воскресение, после завтрака, я отправился гулять в окрестные поля. Я всегда любил деревню, природу, среди которой она жила, и хотел снова насладиться красотой родных равнин и лесов, памятных мне с детства. После того, как я увидел в буре около училища медвежий призрак, мне захотелось увидеть и понять в природе что-то новое, наверное, страшное, чего я раньше не представлял.

  Оставив позади последние дома, я вышел на пригорок: передо мной расстилались безбрежные серо-желтые поля. Вдали, на горизонте, чернел лес, а справа, прямо к нему, шла широкая дорога из белого песка. Я вышел на нее и двинулся к лесу по обочине, тропинке из слежавшейся, выжженной, серой травы. Как-то особенно жадно всматривался в блеклые травинки перед собой, в насекомых, пересекающих мне дорогу. Медленно приближался лес, становясь шире и чернее, все больше преграждая мне дорогу.

  А вокруг было столько простора, столько воздуха и сияющего солнца, что уходили мысли о зле, таящемся впереди, в будущем, подчиняясь бодрящему, всеохватывающему чувству воли, свободы, безбрежности и безграничности жизни. Да, блеклые, серые, поникшие травы и кусты говорили об умирании одного поколения природы, но справа, чуть дальше, ярко зеленели всходы озимых. Весной, когда прогреется земля, они дадут свежие, сочные злаки пшеницы. А за ними родится и окрестная трава, и поросли кустов, а там появятся цветы, запоют птицы, и жизнь возродится вновь.

  Но не будет никогда в этом возродившемся мире, в этих бескрайних раскинувшихся полях и лесах буйства и пылкой пышности кавказской природы, которую я любил не меньше, чем русскую. Нет, русская природа всегда грустна, особенно задушевна, поэтому и русские песни, искусство тоже всегда грустны и задушевны. Отчего? Не грусть ли это богатыря, затерявшегося в безбрежных просторах своей родины и не находящего в них своего места, своей цели? Или сами просторы грустят от своей беспредельности и заброшенности, одиночества и величия?

  Осень – наиболее подходящее время года для такой природы: увядание подчеркивает ее печаль и выражается в образах простых и чистых:

                     Дни поздней осени бранят обыкновенно,

                     Но мне она мила, читатель дорогой,

                     Красою тихою, блистающей смиренно.

                     Так нелюбимое дитя в семье родной

                     К себе меня влечет.

  Вон, слева, две березки стоят: хотя и ярко солнце, сине небо, а они опустили ветви с полуоблетевшей желтой листвой, почти закрывая свои белые стволы, как платьем, и полны девичьей чистой грусти, тихие, покорные и одинокие среди бескрайнего поля. Но я шагал к царству деревьев, к мрачно чернеющему, уже близкому лесу и немного боялся, что вновь увижу призрака медведя.

  Я вошел в тень огромных деревьев, и они окружили меня прохладой, мудрой тишиной, изредка нарушаемой задумчивым шелестом увядающих листьев и посвистом птиц. Чем дальше я двигался, тем больше открывался мне лес, пронизанный колоннами солнечных лучей, пламенели, переливаясь золотыми, багряными мазками, пышные кроны деревьев. Под ногами шуршали волны листьев, громче и чаще посвистывали птицы, и все это вместе двигалось навстречу мне, превращая лес в дивный дворец гармонии света, цвета и музыки. Это была прощальная грустно-радостная симфония жизни и смерти: приближение смерти заставляло уходящую жизнь максимально выразить себя, создать такую красоту:

                               Унылая пора! Очей очарованье!

                               Приятна мне твоя прощальная краса –

                               Люблю я пышное природы увяданье,

                               В багрец и золото одетые леса….

  Я углублялся в лес и не видел ни одной вырубки, ни одного поваленного дерева. Здесь потому так хорошо, думал я, что нет человека, охваченного жаждой наживы: этот лес он еще не заметил или просто пренебрег им. Я сел на пенек, закрыл глаза и весь растворился в мудром шуме листвы его деревьев, в мелодичном и нежном посвистывании птиц. Душа с болезненной сладостью вспомнила мир моего детства: я почувствовал себя ребенком, который лежал среди шумящих трав и лесов, и видел белую бабочку, сидящую перед ним на голубом васильке и медленно помахивающую крыльями, слышал трели поющего жаворонка в небе.

  И еще лес шумел о великом и вечном, что недоступно человеческому пониманию, а только его душе. Он говорил о вселенной, о бесконечном космосе, который можно почувствовать только в звуках, в голосе природы, в шуме этих высоких деревьев. Но странно: в этой космической музыке, которой разговаривал со мною лес, я ощущал нечто очень свое, заветное, единое со мной и вселенной, что-то будущее, светлое, радостное.

  Я встал, прошел еще немного – лес расступился, и передо мной открылся новый простор. Блестели серо-желтые поля, а среди них затерялись искрящееся озеро и стадо коричневых и белых коров, дальше, на самом горизонте, темнели полосы лесов. Все это было частью моей души еще с детства и зазвучало во мне сокровенно родной, широко разливающейся мелодией симфонического оркестра и вторящего ему фортепиано.

  И вот такой, напоенный светом, природой и музыкой, я подходил к первым домам Медведеева и не мог не заметить, насколько органично они вписываются в окружающий пейзаж. Шел вдоль изб и видел, что они так же милы и безыскусственны, как окружающие их поля и леса, а знакомые мне с детства резные наличники на окнах, фигурные столбики с навесами над крыльцами говорили о любви людей к своему дому, к своим близким. За заборами лежали горы овощей и фруктов, выращенных теплыми, человеческими руками. Неужели в Медведеве живут только люди с медвежьей кровью? Не верится!

  Да и какое право я имею судить о людях, жизнь которых мне, в сущности, неизвестна? Ведь в каждой семье как-то заботятся друг о друге, растят детей – сколько труда и любви на это положено, сколько слез пролито! Болезни, смерти, рождение…. А я… я хоть воспитал одного ребенка, посадил и вырастил хоть одно дерево? Да они мне в лицо посмеются, когда я буду говорить об их "медвежьей" сущности, и правильно сделают.

                           А между тем из них едва ли есть один,

                               Тяжелой пыткой не измятый,

                           До преждевременных добравшийся морщин

                               Без преступленья иль утраты!..

                           Поверь: для них смешон твой плач и твой укор

                               С своим напевом заученным,

                           Как разрумяненный трагический актер,

                               Махающий мечом картонным….

  Нет, не о "медвежьей" сущности здесь надо говорить, а о сложнейшей противоречивости человека, окружающих меня людей.

  Неужели библиотекарша только хищница, с повадками пантеры или медведя? Нет, она проводит с ребятами беседы, хочет научить их чему-то доброму, светлому. И только ли личный расчет руководил ей в разговоре со мной? Нет, страдая от своего одиночества, бессемейности, она смогла понять и искренне посочувствовать мне, обремененному подобными проблемами. Грубо она это делала, факт, но это не значит, что в ней нет ничего человеческого, что она только хищник.

  Разве Берлогин только "медвежонок", непроходимый обжора, тупица, лишенный человеческого будущего? А ты, хоть раз, поговорил с ним по-человечески, поинтересовался серьезно, чем живет этот затюканный мальчик, только вступающий в жизнь, ведь не одной же жратвой? Наверняка, дома у него тяжелая, затхлая атмосфера, раз он не получил элементарного развития, может, живет без родителей. А ведь это твоя прямая, человеческая обязанность, тем более, что он в твоей группе.

  Я шел между избами, от которых пахло чем-то вкусным и теплым, домашним, от которого я давно отвык, и новое солнце сияло передо мной совсем близко, но не слепило, а как бы просвещало насквозь мою душу и тело новыми мыслями и чувствами. И тут опять, как совсем недавно, но уже во всей душе моей, во всем теле моем зазвучал этот чудесный, светлый мужской голос:

                          "И кто напоит одного из малых сих

                            только чашею холодной воды…"

                            во имя Любви к нему, во имя Любви….".

  Да, да, чудесный мой друг, я хочу помочь этому мальчику, этой библиотекарше!.. Но как… как?!

                          "…только чашею холодной воды…"

                            во имя Любви к нему, во имя Любви….".

  Да, да, я обязательно поговорю с этим мальчиком, постараюсь чем-нибудь помочь ему, особенно в училище, где его не любят: ведь я же его классный руководитель, его учитель! Буду защищать его как смогу. И с библиотекаршей буду поласковей, полюбезней, почеловечнее….

  Но кто же ты, мой добрый друг, как имя твое? Как мне тебя постоянно не хватает: твоего ласкового голоса, мудрых слов! И где искать тебя?..

  Вдруг две идущие навстречу мне незнакомые женщины поздоровались со мной. Как бы в ответ на мои мысли…. Это они могут быть моими друзьями? А почему бы и нет: может быть, их дети или родственники учатся в училище, даже в моей группе? Как бы там ни было, но меня уже знают в Медведеве как учителя, значит, я что-то значу в их жизни.

  Но кто же ты, мой добрый друг? И где искать тебя?.. Или ты живешь во мне? Может быть, ты – это я сам, лучшее во мне?.. Но он молчал. Долго я так шел и думал.

  Когда уже подходил к общежитию, вдруг увидел Берлогина, косолапо шагающего мне навстречу. Дико взглянув на меня, он опустил голову, приподнял широкие плечи и прошел мимо, не поздоровавшись.

                     "…во имя Любви к нему, во имя Любви….", -

еще светлее, еще настойчивее зазвучал во мне голос друга. Я обернулся и позвал Гришу. Он остановился и нехотя повернулся ко мне. Я подошел к нему:

  - Гриша, ты чего проходишь мимо и не здороваешься?

  Голова его еще больше ушла в плечи, он еще больше насупился и проворчал про себя:

  - Здравствуй.

  - Как тебе живется, Гриша? Плохо?

  Он все больше зарывался в себя, топтался на месте, и оба мы чувствовали, что наш разговор не нужен, никчемен, что нам от него только плохо. Гриша снова пробормотал что-то, повернулся и пошел дальше.

  Как же мне любить его, такого "медвежонка", как полюбить?! Скажи мне, друг мой!

  После обеда я много читал, а когда стало темнеть, настроение мое резко ухудшилось. Я смотрел в окно, и мне вдруг показалось, что там медленно угасает жизнь. Серели, темнея, знакомые избы и дорога перед ними, пошел мелкий, унылый дождь, понемногу смывающий все следы. Молнией взорвалась мысль: я никчемен и не могу серьезно работать, да у меня и не получится это в училище – настоящего следа я здесь не оставлю. Я разучился любить, а без любви я не учитель. Я даже поговорить со своим учеником не могу как следует. Меня охватило физическое, тоскливое предощущение конца, стало жутковато. Все, что совершилось и совершается в училище со мной или без меня предстало несерьезным, даже комичным, а от этого еще более трагичным. Избы, грязь, размытая дорога, моросящий дождь за окном воплощали вековечную косность окружающей меня жизни, которую не разрушишь ни гениальной мыслью, ни гениальным действием.

  Долго так я сидел и курил, глядя в окно, но пришло время опять идти к ребятам: Хасаныч, наверное, уже собрал их на мой литературно-музыкальный кружок "Орфей", который проводился еженедельно. Директор гордился им, обещал придти, послушать, но так и не сделал этого. Я и Клара Викторовна читали ребятам произведения А. Конан-Дойля, Н. Островского, М. Горького по программе внеклассного чтения. Здесь я меньше беседовал с ребятами: хотел, чтобы они больше слушали сам художественный текст, увлеклись им и почувствовали красоту, силу слова. Сначала им было неинтересно, но вопросы заставляли их думать, и постепенно они увлекались событиями и характерами. В конце каждого чтения я просил ребят высказать свое мнение о прочитанном.

  Так получилось и сегодня: я вернулся в гостиницу бодрый, свежий, хотя и уставший. За окном уже было темно, я покурил и пошел на ужин: опять к ребятам, избавителям моим.

 

 

3

 

  Сегодня, как обычно, в понедельник, директор устроил педсовет. Восемь часов: до начала занятий час. Расселись преподаватели, потом стали входить мастера. Деловой походкой, с черной папкой в руках к учительскому столу прошел директор. Серьезно, уважительно поздоровался со всеми.

  Начали отчитываться мастера. Дошла очередь и до Павла Семеновича, мастера моей группы.

  - Почему у вас столько учащихся отсутствует? – спросил директор.

  Павел Семенович стоял перед ним с каменным выражением лица и заученно ответил:

  - Пять больных, четверо отсутствуют по неизвестным причинам.

  - Да, но ведь у вас не один, не два, а четверо человек отсутствуют по неизвестным причинам всю неделю! В чем дело, а, Павел Семенович?

  - К Сомкову я ездил, Николай Федорович, но дома не застал. А Елкин и Петров обещали сегодня приехать, с родителями говорил. Остальные болеют.

  - Так, девять минус три – шесть человек болеют?

  - Да, шесть, - не моргнув глазом, ответил Павел Семенович, - справки обещали представить.

  По поведению ребят во всех группах я уже чувствовал, что уроки им все более надоедают. Я их понимаю: попробуй, высиди 6-7 часов каждый день в скуке и тоске, когда неинтересно, потому что предыдущих знаний нет, потому что лень что-нибудь делать, даже слушать, потому что не знаешь, зачем это, и учитель порой только читает скучную, малопонятную лекцию. Вот они и бегут от такого "учения" все чаще и дальше. А как им без явки тройку поставишь? Вот и становится проблема обучения проблемой явки, отсидки на уроках: если не хочешь и не можешь учиться головой, то учись задним местом. А самое главное – страх училища перед инспекторами из Казани: их мало интересует, как добываются и оцениваются знания, для них тоже самое важное – явка, средство, а не цель, ведь так легче, формально – "по-медвежьи". Поэтому каждый день это слово на устах у всех: явка и, еще раз, явка.

  Директор, опросив ряд мастеров и преподавателей, встал:

  - Ну, что же с явкой будем делать, товарищи? А? Ведь таким образом дело дальше не пойдет, ведь скоро проверка…. Вот я тебе, Павел Семенович, сколько раз говорил: съезди пораньше, узнай, а ты….

  - Я же ездил, и не раз – дома никого нет, - оправдывался мой мастер.

  - Все равно, надо опять ехать… ночевать там… через председателя сельсовета, колхоза добиться!.. Я что ли за вас поеду?!

  - Когда ехать-то, времени нет, - раздался голос другого мастера, зычный и грубый.

  - Время у вас есть, Николай Егорович: уборочная кончается, вы находитесь здесь… вы ведь за ребят отвечаете, понимаете, о-тве-ча-е-те!!

  - Я технику на хранение ставлю, когда мне?

  - Вы прежде всего мастер!.. Кстати, почему вождение не даете? Вот к вам ребята и не ходят. Вы это понимаете?! Им неинтересно к вам ходить!

  - Я давал….

  - Один раз, а надо двадцать, тридцать…. Учить надо, заинтересовывать, вы мастер! Почему старший мастер этого не видит?

  - Я вижу, так они же не подчиняются, - раздался голос Тупорылова.

  Прослушав его отчет, директор обратился к преподавателю истории и обществоведения:

  - Галина Федоровна, почему окна в кабинете до сих пор не заклеили, вы что, ребят поморозить хотите: не сегодня- завтра холода грянут?

  - Замазка кончилась, Николай Федорович, пластилина нет нигде, так чем клеить?

  - Вы как маленькая, Галина Федоровна, как маленькая! Ну разве, разве можно так?!.. Вы что, раньше об этом подумать не могли?!

  - А когда же думать: я только недавно узнала, что замазку привезли, все сразу расхватали.

  - Так, значит… - директор хлопнул ладонью по столу, - к вам лично должны прибежать, сообщить, на белом блюдечке с голубой каемочкой принести!.. Где же ваша инициатива, ваше неравнодушие, черт возьми?!

  "Спектакль" начался, с тоской подумал я, ожидая своей очереди.

  - Вы сколько зарплату получаете?

  - Сколько есть – все мои, - уже со злобой проговорила пожилая учительница.

  - Нет, вы извините, Галина Федоровна…. Ну-ка, Марья Петровна, дай-ка список! Вот… Шишкина… Галина… Федоровна… двести сорок рублей в месяц. Дальше смотрим: Колесова – 250, Иванов – 190, Стародубова – 232, Оленевский – 190, Лохматов – 270, Безлапов – даже 290. Отпуск у вас, товарищи преподаватели, два месяца, как у пожарников, а отдача? Где отдача?? Учащиеся на занятия не ходят, вождение не даете, кабинеты не оборудуете – плевали вы на учащихся! А кушать – все кушаете? Так ведь надо работать – отрабатывать свой хлеб! Ваш "хлеб" – учащиеся!.. Нет, я не могу… Марья Петровна! Почему я должен за всех отвечать?!.. Почему… меня позавчера в райкоме Дубинский… из души в душу… как пацана?!..

  Директор схватил лежащую перед ним пачку классных журналов и изо всей силы грохнул ею по столу, прямо перед лицом Галины Федоровны. Она вскрикнула, и все вздрогнули.

  Так передо мной вновь появился медведь, вместо директора: он стоял на задних лапах, с оскаленной пастью, почти одного с ним роста, с рыжей, свалявшейся шерстью. Как подстреленный, он отчаянно рычал, визжал, раскачивался и размахивал передними лапами, большими и волосатыми. Но этого медведя я уже не так боялся: было в нем что-то жалкое, забитое, отчаявшееся. Да, да, директор в данный момент не мог не быть медведем, раз позволил себе так обращаться с пожилой женщиной, учителем, раз позволил себе так унижать и других учителей, ради спасения собственной шкуры. Но опять никто, кроме меня, этого медведя в директоре не видел, хотя все продолжали мрачно смотреть на него.

  - Не могу-у я бо-ольше!!.. – ревел медведь-директор, качаясь, брызгая слюной и пеной, размахивая лапами. – Ну-у, придет вме-есто меня-а дру-го-ой… тигр… может, лу-учше бу-удет!.. Ког-да-а вы нау –учитесь по-настоя-ащему-у рабо-отать?! Мне надое-ело с мо-ордой в г..не-е ходи-ить, вы-ы только все-е чи-истенькие-е, а я-а за что-о му-учаюсь, ма-ать ва-ашу?!

  Он замолк, перестал раскачиваться и замер: я чувствовал, сколько усилий стоило ему опять превратиться в человека. Медленно проявлялись на нем костюм, галстук, рубашка, и, наконец, уже не медведь, а Николай Федорович сел за учительский стол. Он помолчал, а потом оглядел сидящих перед ним и заговорил, подавляя надрывы:

  - Гы-главный в-вопрос у нас остается… товарищи, - это яв-вка… и еще раз явка!.. Мы, н-наверное, так сделаем… М-марья П-петровна… М-михаил Васильевич (старший мастер – А. О): каждый… день… после третьего у-урока, в каждой группе… будем от-тчитываться о… явке. Нет человека – немедленно е-ехать за ним, достать его… х-хоть со дна морского. Мы-ы учебное заведение, об этом, товарищи, забывать нельзя.

  Люди немного оживились. Директор еще больше успокоился, немного улыбнулся и развернул голубой журнал.

  - Вот недавно в журнале "Профтехобразование" я прочел статью об одном мастере… - он надел очки и вгляделся в текст, - мастере Заботове… Иване Ивановиче…. Так вот, это человек, который постоянно находится рядом с ребятами, - дальше директор начал читать:

  "Однажды к Ивану Ивановичу подошел курсант и попросил отпустить его домой. "У меня мать тяжело болеет, присмотреть некому, - сказал он. Иван Иванович согласился, но, когда курсант исчез за дверью, он открыл ее и крикнул ему: "Володя! Подожди!.. Я тоже иду на улицу Нариманова, нам по дороге". Курсант остановился и опустил голову. Они пошли вместе, и Иван Иванович расспросил его о семье, близких, а потом задал вопрос: "Что с мамой? Давно болеет? Может, помочь чем-нибудь?". Курсант ничего не ответил и еще ниже опустил голову. Когда они подошли к его дому, Иван Иванович попросил: "Володя, может, разрешишь поговорить с твоей мамой, я ведь давно ее не видел, к тому же она тяжело больна? Володя совсем сник и открыл перед ним дверь. Их встретила жизнерадостная, улыбающаяся Володина мама и пригласила за стол. Иван Иванович ни ей, никому не сказал о проступке Володи, но после этого случая Володя перестал обманывать старших и стал учиться усерднее.

  Так воспитывает Иван Иванович своих учеников: ненавязчиво, не читает морали, а делом, примером доказывает им порочность плохого поступка и человеческую ценность хорошего".

  - Ну как? – директор поднял глаза на людей. – Что скажете? Конечно, нам далеко еще до такого мастера, нам еще за собой вон сколько грязи убирать надо, но стремиться к этому мы обязаны.

  Педсовет кончился, все стали расходиться.

  - И так каждый понедельник: соберет перед работой, изругает на всю неделю, а сам уедет водку пить, - говорили между собой мастера и преподаватели. – Испортит настроение, а как потом работать? И так работа нервная, собачья.

  Вот каков бывает результат воздействия гуманных романтических идей, если их пропагандируют в "медвежьей" форме насилия и грубости.  

 

 

 

 

 

 

   

 

 

 

 

2 -15 ноября.

 

 

    Запись шестая.

 

 

 

Травля.

 

 

                                                       - Ну, и чего ты добился? –

                                               обратилась она к Мишелю. -…

                                            Все смеялись… над тобой…!

 

                                                                                "Взрослый малыш".

 

1

 

 

  Тяжело описывать эти две недели последних дней осени: медвежья лапа вновь нанесла удар, но теперь как никогда попала в цель.

  За прошедшие в Медведево два с половиной месяца я прочитал немало книг, но к повестям Чингиза Айтматова проникся особой любовью. Как сильно он любит человека, как страстно защищает справедливость!

  Нельзя без особого волнения следить за судьбой киргизского мальчика в повести "Белый пароход". Вот он превращает весь мир в сказку: смотрит в бинокль на плывущий вдали белый пароход. Тот манит его в далекие страны, к хорошим людям, а на земле, рядом с мальчиком, царит начальник местного хозяйства, жестокий и самолюбивый Орозкул. И так ненавидишь этого Орозкула, и так любишь и жалеешь этого безымянного мальчика, как будто эти люди и события касаются тебя лично.

  Помню, еще в десятом классе я впервые прочитал строки Н. А. Некрасова:

                                   …И не иди во стан безвредных,

                                   Когда полезным можешь быть!

                                   Не может сын глядеть спокойно

                                   На горе матери родной,

                                   Не будет гражданин достойный

                                   К отчизне холоден душой,

                                   Ему нет горше укоризны…

                                   Иди в огонь за честь отчизны,

                                   За убежденье, за любовь…

                                   Иди и гибни безупрёчно.

                                   Умрешь недаром: дело прочно,

                                   Когда под ним струится кровь….

  Тогда я буквально "заболел" гражданской темой, по ночам вспоминал эти строки, даже плакал. Трудно сказать, какие именно чувства тогда они во мне вызывали, но стремление делать людям добро захватило меня целиком, всю душу. Произошло это потому, что я в то время обостренно воспринимал несправедливость, которую видел и в школе, и особенно дома.

  Комсомольская организация в школе фактически не действовала, и я решил создать в своем классе группу по борьбе с окружающей нас несправедливостью. Немало учеников откликнулось на мой призыв, мы ходили к памятнику Ленину клясться в верности своей идее, но, когда надо было выступить против учительницы физики, хамски обращающейся с учениками, против учителя биологии, имеющего своих любимчиков, пошляка и циника, все, кроме меня, заколебались. "Я скоро оканчиваю школу, зачем мне ссориться с учителями? – заявила на нашем собрании Валя Чистякова. – Нет, вы как хотите, но своя рубашка ближе к телу", - честно и нагло призналась она. Взрослые нас не поддержали, даже наш друг, учитель русского языка и литературы, сказал: "Только не говорите, что я вас научил создать такую организацию". Я пытался бороться в одиночку, но не смог сказать учителю физкультуры правду в глаза и после этого сильно страдал. "Ничего, Миша, не получилось сегодня – получится завтра, - подбодрил меня преподаватель литературы. Конечно, о нашей организации узнала вся школа; администрация, директор испугались и молча подавили ее, хотя она и так почти уже развалилась.

  Что-то оборвалось в моей душе после этой истории. Болезненная, равнодушная пассивность, скука и тоска овладели мной. Я перестал слушать на уроках, кое-как готовил домашние задания и плыл по течению. К тоске прибавились презрение, ненависть. Помню, как перед выпускными экзаменами я, как Чацкий, одиноко бродил среди пошло и цинично изгибающихся в танце сверстников, хлопал некоторых по плечу, призывая опомниться, и зло смеялся над ними и их телодвижениями. Они почему-то не обижались и довольно добродушно отвечали мне тоже смехом.

  Но некрасовская тема продолжала жить во мне, она стала органической частью моей души:

                                         Иди к униженным,

                                         Иди к обиженным –

                                              Там нужен ты.

  Поэтому и в студенческие годы я не мог пройти мимо пьяного, беспомощно лежащего на улице, - поднимал, доводил до его дома. И женился я, в основном, потому, что моя будущая жена была бездомной студенткой и скиталась по квартирам. Конечно, я пошел навстречу и своим чувствам: она мне здорово нравилась, и я хотел с ней жить.

  Шли годы, и я за все свое добро получал только равнодушие и даже презрение. Тогда я понял, что делать добрые дела неразумно, и перестал заниматься "благотворительностью". Романтические порывы уходили в прошлое, но я плакал, когда читал "Битву в пути" Г. Николаевой или "Дон-Кихота" Сервантеса, самую высокую оценку давал тем произведениям искусства, которые исповедовали гражданскую тему. Особенно я любил бунтарей, чаще одиноких, более всех М. Ю. Лермонтова. Впечатления от первой поездки на Кавказ, мои неудачные попытки на гражданском поприще, любовь, страдания, размышления о личности и жизни – все я находил в стихах и прозе этого великого, но до сих пор во многом непонятого соотечественника. От него, от своих все нарастающих жизненных впечатлений потом я стал по-настоящему понимать и любить Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Шолохова, Маяковского, особенно, когда я начал преподавать их произведения в школе.

  В Медведево, кроме Чингиза Айтматова, мне полюбилась и наша военная проза: "Волоколамское шоссе" Александра Бека, "Живые и мертвые" Константина Симонова, "Блокада" Александра Чаковского. Повествование, образы героев, их быт на войне так захватили меня, что я ощущал все это даже физически, с какой-то явственной тоской по тем славным временам, будто действительно я тогда жил и воевал. Читаю ли о журналисте Синцове, честном, великодушном и умном, как он едет на старом грузовике, ищет свою часть, или о командире батареи Серпилине, крутом, своенравном, но преданно любящем свою родину, с которым Синцов остается оборонять участок, возникает чувство, что я и есть Синцов. Вижу его глазами, слышу его ушами, но и смотрю на него со стороны, оцениваю, как и других героев, вполне реальных для меня людей, в "привычной" для меня военной обстановке. Славное было время, хотя и тяжелое: все были повязаны одной судьбой, одним стремлением, поэтому и родину, и друг друга любили больше.

  А в Медведево уже несколько дней погода стояла пасмурная и тоскливая. Хмурилось небо в темно-грязных тучах, хмурилась земля, растерявшая свой золотой наряд, такая же темная и грязная. По утрам и вечерам уже промерзали лужи, лишь утки и гуси копошились еще в небольшом озерке около общежития, придавая окружающей природе какое-то жизненное движение. Но день занимался неохотно, неясно, желая поскорее покинуть продрогшую, неуютную землю. Деревья, подняв голые руки ветвей и сучьев к небу, просили о снеге, дабы быстрее укрыться под его холодным покровом от пронизывающего ветра и леденящих заморозков.

  На днях я купил себе шляпу, хотя такой головной убор не любил и не признавал, как и галстуки, которые никогда не носил. В современной модели шляпы, с узкими, загибающимися полями и низкой, продавленной посредине тулейкой, мне видится что-то мещанское, этакое "пришибленное". Таков наш "век и современный человек". Но других головных уборов в медведеевском магазине не было, и мне пришлось купить эту неприятную шляпу. Утешало только то, что в училище некоторые мужчины носили такие же.

  Гардероба в учебном корпусе не было, шкафов в моем кабинете тоже, поэтому вешалка стояла в нем около двери, на виду, с моим пальто, а теперь и шляпой. Как-то после урока ребята разыгрались, схватили ее, начали надевать на себя, перекидываться ею, вырывать друг у друга, смеясь то ли над собой, то ли надо мной. Я рассердился и отобрал у них шляпу.

  - Вы любите шляпы? – спросили смеющиеся второкурсники.

  - Нет, не люблю, - ответил я.

  - А зачем тогда купили?

  - Ничего другого в магазине не было.

  - А чем она вам не нравится? – спросил самый культурный и любопытный из них парень, который давно был мне симпатичен.

  Я оживился:

  - Вот смотрите, ребята…. – я нарисовал на доске контур старинного цилиндра. – Видите, какие раньше были шляпы: прямые поля, высокий верх. Представьте себе человека 19-го века в такой шляпе, одетого в ниспадающий черный плащ, - я достал свой учебник и показал им портрет князя Андрея Болконского.

  - Смотрите, как этот очень благородный человек и внешне выглядит благородно. Это подчеркивает и его шляпа, строгая, с высокой тульей, - я показал ее, - она говорит о возвышенности его мыслей, чувств, о значительности его головы и личности в целом…. А теперь посмотрите на нашу, современную шляпу, - я поднял свой "блин" перед ребятами.

  Они засмеялись.

  - Думаю, комментарии излишни. Сейчас ее называют просто шляпа, так иногда называют и человека, если считают его простофилей, глупым, никчемным. А в прошлом веке благородный головной убор, который мы видели, называли цилиндром, а с верхом пониже – котелком.

  - Котелком?

  - Да, котелком.

  Ребята снова засмеялись.

  На следующий урок ко мне пришла 39-я группа, с которой я так хорошо "помирился", рассказывая об армии. Повторив с ребятами основные вопросы по предыдущему уроку о советской военной драматургии, я сказал, что многие похожие проблемы раскрывались, развивались и в романах. Затем рассказал о произведении К. Симонова "Живые и мертвые", опросил, но когда перешел к "Блокаде" Чаковского, то события и образы настолько ясно и наглядно стали появляться передо мной, что я не мог остановиться. Я только передавал ребятам то, что видел, чувствовал, понимал, хотя совсем забыл о них. Перед нами проходила история семьи архитектора Валицкого, майора Звягинцева и его антипода, фашистского майора Данвица. Мы испытали горечь отступления, видели, как мужали характеры главных героев, узнавали необычные подробности о деятельности и нравах Г. К. Жукова, А. А. Жданова, К. Е. Ворошилова, А. А. Говорова, Сталина и Гитлера.

  Урок прошел на одном дыхании, и, когда я закончил рассказ, прозвенел звонок. Ребята поднялись с мест задумчивые, тихие, еще живущие в мире этого прекрасного романа. Ко мне подошли двое:

  - Вот это урок!.. – сказал один из них, удивленно, даже обескуражено смотря на меня.

  - Да…. – задумчиво подтвердил другой.

  - Спасибо, - сказал я, и большей похвалы, чем эти несколько скупых слов моих учеников, мне было не нужно.

  Да, чтение стало отныне актуальной частью моей работы: любая книга, только что прочитанная мной, приходила в класс живая в моем свежем рассказе, а не исчезала в памяти, как раньше. Да и не только книги, но и весь опыт пережитых лет участвовал в моих уроках. Часто, разбирая какую-нибудь тему, я приводил примеры из своей жизни и выводы, которые из них сделал. Начиналась беседа с группой, которая становилась для меня как бы одним человеком. Чаще всего это были разговоры о любви, и я, не вдаваясь в лирику, объяснял ее законом естественного отбора, конечно, учитывая ее духовную сущность. Нередко заходила речь о дружбе и вражде, и я утверждал необходимость защиты своей чести в любой ситуации, не отвергая и месть. Когда я пересказывал сцены или цитировал героев "Маскарада", "Героя нашего времени" М. Ю. Лермонтова, которым в жизни нередко подражал, ребята удивлялись, что можно уничтожить обидчика словом, хитроумно подстроенной ситуацией, и это гораздо больнее, эффективнее, чем кулак или мат.

  В общем, теперь на моих уроках был праздник мыслей и чувств: ребята начинали делиться со мной личными проблемами, спрашивали совета. И я раскрепощался вместе с ними, был так же искренен, как они, - именно с ними за короткое время уроков я снова чувствовал себя нормальным человеком.

 

2

 

    Однажды, после уроков, я, как обычно, собирал книги с парт и клал их на полки, некоторые мельком перелистывал. Нет, фантазия ребят не истощилась: на свободных от их "рисунков" страницах стали появляться изображения уже не людей и их интимных органов, а какой-то посуды. Скорее всего, это был котелок с двумя ручками-ушами, но нижнее основание его было шире верхнего края – котелок напоминал шляпу. Его передняя стенка изображала рожицу, но довольно мрачную, а под рисунком было размашисто, большими буквами написано: "КАТИЛОК". Но я как-то мало обратил на это внимание, лишь обрадовался, что это не новая порнография.

  На следующий день подобных рисунков прибавилось: котелок рисовали более уверенно и ярко, иногда рядом появлялась ложка – соответственно изменялась и надпись: "КАТЕЛОК И ЛОШКА": "е" после "т", наверное, подсказал более грамотный подросток. И, наконец, я все понял тогда, когда через два дня вошел в кабинет и увидел на доске небольшое изображение стола и лежащего на нем котелка, который своими ручками (в одной из них была ложка) и полураскрытым ртом старался что-то объяснить классу. Внизу было написано: "КАТЕЛОК УЧЕТ ЖРАТЬ". Все замерли. Я задержал взгляд на доске, сразу взял себя в руки и начал урок. Вызвал ученика писать предложение: тот не стал стирать рисунок, а, ухмыляясь, написал его на свободном месте. Потом, как обычно, я с ребятами помогал ему исправлять ошибки.

  Ну и тяжело же мне было видеть все это перед собой, испытывая сильнейшую злость, досаду, унижение, чувствовать враждебно-ожидающее настроение группы, смотреть на глупо-издевательскую рожу ученика у доски. Но постепенно работа над предложениями увлекла меня и ребят – казалось, они почти забыли о красующемся слева рисунке на доске.

  Подводя итог уроку, задал группе несколько вопросов – ответы были неплохие.

  - Ну вот, - сказал я, - в большинстве своем тему урока вы поняли и усвоили, это видно и в ваших ответах, и в разборе предложений, - я показал на доску. – Здесь выражено состояние вашего ума, результат его работы. Но есть среди вас и другие, которые поспешили выразить состояние своего безумия, глупости. Они его выразили скрытно, потому что ведь стыдно, даже страшно показывать при всех учителю свою глупость. Но результат их "работы" мы тоже видим на доске, - я показал на рисунок котелка. – Вижу, что для них главное в жизни – научиться "жрать", поэтому вместо учителя они хотели бы видеть перед собой котелок с ложкой.

  Все дружно грохнули смехом.

  - Ну а я таких ребят учить не намерен, потому что дураков учить – только портить.

  Ребята опять засмеялись.

  Зазвенел звонок, мы вышли из класса, и я чувствовал сам по себе, по оживленным разговорам ребят, что победа за мной. Нет, конечно, это не было полной победой: оскорблена честь учителя, человека, а я не искал виновных и не наказал, не пристыдил их лично. Тем не менее, "выкрутился" я из этой истории хорошо – пока, только пока.

  Через два дня по учебному корпусу дежурила 39-я группа третьего курса, та, в которой я провел столь вдохновенный урок по "Блокаде" Чаковского. После первого часа ужасно захотелось курить, но туалет и лаборантские были закрыты. Времени до звонка оставалось чуть-чуть, и я закурил в коридоре, встав в том самом, мрачном, тупике около своего кабинета, где меня едва не убила медвежья лапа. Я увидел и почувствовал всем телом, как нервно стали подергиваться двери, стены, сломанные половицы. Ребята проходили мимо меня необычно быстро, оглядывались – тоже нервно. Смещались пропорции предметов и людей, они размывались, как и звуки, которые раздавались все глуше и реже. И вдруг гаркнул зычный, грубый, почти мужской голос с противоположного конца коридора, оттуда, где стояло знамя училища:

  - Эй, Котел, кончай курить, брось чинарик!

  Я замер и стал вглядываться туда. За размывшейся толпой ребят четко виднелась чья-то темная фигура, которая, заметив, что я смотрю в ее направлении, быстро скрылась. Но я запомнил голос, его грубый, неюношеский тембр. В мой кабинет уже заходила группа – я потушил чинарик, вошел вслед за ней и повел урок.

  После звонка, проводив ребят, я запер кабинет и спокойно, будто отдыхая и прогуливаясь, пошел в противоположный конец коридора. Здесь дежурил курсант из 39-й группы и "наводил порядок". Я немного знал его по своим урокам: скрытный, молчаливый, он сидел в классе, занимаясь чем-то своим или тихо разговаривая. Ни мне, ни группе он не мешал, отвечал редко, и я посчитал его скромным молодым человеком, вполне достойным удовлетворительной оценки. Теперь же его было не узнать: одетый в темную куртку и штаны, он ходил с красной повязкой, орал на ребят, гонял их и всячески давал понять, что он старший, командир над ними. Лицо его, невыразительное, небольшое, сейчас превратилось в один злобный, начальственный окрик, и я сразу узнал его хамские, мужские интонации.

  Я позвал Ильнура в свой кабинет, запер дверь и взял его за грудки:

  - Это ты, сволочь, орал на меня в коридоре, оскорблял меня?! Ну, признавайся, гад! – я крепко тряхнул его.

  Смятая мною темно-синяя куртка с одеждой под ней напоминала потроха, и я увидел перед собой испуганные глаза, вжимающееся в себя, застывающее в страхе маленькое лицо слабого человечка. Еще дважды тряхнул его и увидел, что держу в руках не куртку с одеждой, а темный, волосатый клок шкуры. И не лицо было передо мной, а только нечеловечески огромные, широко раскрытые, медленно моргающие глаза, полные ужаса и тоски…. Детски беспомощные, понявшие, что я верно нашел своего обидчика и обязательно серьезно накажу его. Я ничего уже не видел, только эти глаза, вобравшие в себя всего его целиком.

  Я отпустил Ильнура, и все стало на свои места: на нем по-прежнему была темно-синяя куртка, нормальные, человеческие глаза, лишь лицо оставалось растерянным, но что-то в нем прояснилось.

  - Извините меня, Александр Алексеевич.

  Я еще раз посмотрел в его теперь небольшие, чуть раскосые глаза: в них еще были страх, тоска, беспомощность и… раскаяние? Да, наверное.

  - Все, иди, - сказал я и отпер дверь.

  Он проговорил: "До свидания", - и ушел. А я опять остался один и опять начал собирать за ребятами книги.

  Так, значит, началась травля! За что? За то, что я в команде насильников над моими учениками: учителей, мастеров и администрации; за то, что я все-таки чужой для них… за то, что выше и лучше их.

  Котелок…. Сколько значений это слово имеет: и посуда, и шляпа, и голова. Вот почему они рисуют котелок с ручками, полями и лицом. Да, синтетический образ низкого и высокого, где человек издевательски осмеивается сравнением с посудой.

  В понедельник столовая задержала обед. Я вошел в общежитие и увидел много ребят, стоявших у стен, присевших на корточки или сидевших прямо на полу. "Котелок, Котелок, Котелок… Котел…." - услышал я громкие перешептывания и возгласы. Дернул за ручку дверь столовой – она была заперта, оглянулся на ребят. Нет, никто себя не выдает, лишь улыбаются, кто виновато, кто ехидно.

  - Вижу, вы здорово есть хотите, - весело сказал я.

  - Да, котелок щей или каши сейчас бы не помешало, - довольно громко сказал один из них, с каким-то белым лицом, совершенно мне незнакомый. 

  Ребята засмеялись. Как мне захотелось вмазать ему, от всей души, прямо в его белую морду с ядовито улыбающимися красными, как кровь, губами!

  - Ты хочешь сказать, что я Котелок, и ты хочешь поиздеваться над учителем? – спросил я, дрожа от злости, но тоже улыбаясь и глядя прямо в его чуть виднеющиеся в сумраке глаза.

  - Да нет, что вы… разве вы котелок? – невинно спросил он, и все покатились со смеху.

  - Не прикидывайся дураком, потому что это и так видно, - сказал я уже довольно зло, хотя понял, что он не дурак, а подлец.

  - Что вы, что вы, Александр Алексеевич, я вас совсем не имел в виду, когда говорил о котелке, - продолжал юродствовать бледнолицый.

  - Да, ты не дурак, а просто подлец, - сказал я, и тут открыли столовую.

  Обедал я мрачно, ни с кем не разговаривал, хотя и обиды не показывал: лицо мое было непроницаемо. Все вокруг меня постепенно смешалось в хаос контуров, красок и звуков. Обида, тяжелая злость, бешеная ярость горели и полыхали в груди, не залить их ни супом, не потушить их ни картошкой с мясом, ни компотом с булочкой.

  Обед кончался, и, когда ребята дружно потянулись к выходу, двое подростков, кажется, второкурсников, вдруг отбили чечетку около двери и заорали как в угаре:

                                          Котелок, Котелок,

                                          Подогрейся чуток!!

  Потом заржали, как лошади, взглянули на меня и, сбивая друг друга, выкатились со страшным топотом за дверь.

  Пора прекращать это безобразие, достаточно.

  Я запомнил лица этих идиотов со второго курса: бывали на моих уроках. Вернулся в учебный корпус, узнал по расписанию, где они занимаются, прошел в кабинет и попросил у учительницы пару минут для объявления. Это был урок химии Любови Корнеевны. Поднялся на кафедру, увидел среди ребят своих обидчиков, спросил их фамилии и коротко объявил:

  - Аленкина и Булдакова я не допускаю на свои уроки за оскорбление преподавателя.

  Извинился перед учительницей и вышел из класса. Закрывая дверь, я услышал начинающийся шум голосов, и мне стало приятно, что какое-то действие мои слова произвели на группу. Вернулся в свой кабинет и на его двери, давно изувеченной медвежьей лапой, рядом с проломом, увидел четкую надпись черной пастой: "КАТЕЛОК". Так вот, значит, каков второй удар медвежьей лапы: травля, которая порой доводит человека до самоубийства.

  А в кабинете почему-то стало светлеть, хотя совсем недавно казалось, что на него накидывают черный саван. Этот тихий свет мягко, ласково входил и в меня, обволакивая душу и тело таким теплом и покоем, что захотелось плакать от жалости к себе. Я почему-то жалел и их, несмышленых ребят, обидчиков моих, которым дал сдачу. Они не могли представить те страдания, которые доставили мне: ведь они только дети, хотя и большие, и наглые.

  И, как бы в ответ моим мыслям и чувствам, вновь зазвучал знакомый голос моего незнакомого друга, полный света и глубокого сочувствия:

                     "…прости им, ибо не знают, что делают".[6]

  Хорошо, добрый мой друг, я прощу, простил их, детей несмышленых….

  Я опять засиделся в кабинете, перелистывая изувеченные книги, где все чаще попадались рисунки котелка. Но вот, раздался стук в дверь, и вошел Топтыгин… Василий Ефремович, преподаватель предмета "Тракторы". Как и Безлапов, преподающий комбайны, Топтыгин был похож на те машины, которым учил. Сильный, хриплый голос был басовитым, напоминая рокот тракторного мотора. Сам Василий Ефремович был немного приземистый, коренастый, особенно, когда держал руки в карманах брюк и ходил вразвалку, неспешно – точь-в-точь трактор "Беларусь" на поле. Многое пришлось испытать этой славной и верной машине в российских деревнях, и лицо Василия Ефремовича тоже хранило многие следы пережитого. Но была в нем и некоторая детская миловидность: полные губы, голубые глаза выражали непосредственность, оживляли суровые черты лица: нависшие брови, резкие складки у рта. Как "Беларусь", этот вечный труженик полей, выглядел он неряшливо, но, и как он, был всегда деятелен, бодр. Сила и уверенность чувствовались во всех его позах, манерах, мимике и разговорах. Как и Безлапов, он нравился мне, но по-своему, особенно своей природной, духовной силой. Я завидовал ему и всем тем, которым быть сильным почти ничего не стоило, являлось их естественным состоянием. Уважал, даже любил в нем и ту печать пережитого, которую он носил в себе, что весьма сближало нас. Он тоже сразу зауважал меня как грамотного, городского, видавшего виды мужика. Мы уже не раз успели поговорить по дороге домой, так как он жил в доме для преподавателей и мастеров около общежития, – во многом наши мнения о жизни были схожи.

  Вообще, Василий Ефремович был человек мрачный, оживлялся только в нерабочее время, особенно вне училища: тут он был прост, добр и весел. Но сейчас он вошел в кабинет, опустив голову, а ноги переставлял грубо и твердо, как медведь лапы.

  - Здравствуй, Александр Алексеевич, - он протянул мне руку и улыбнулся. – Ты чего тут один в темноте сидишь? – спросил он, продолжая улыбаться, и сел за парту передо мной.

  - Отдыхаю, - мрачно ответил я, - устал немного.

  - Пьют они у тебя кровушку, Алексеич, пьют, вижу, - сочувственно сказал Василий Ефремович. – И у меня эта 39-я группа вон где, - он показал на затылок. – Дал этому, Ломовому, старосте, ты его знаешь, задание: начертить график успеваемости и дежурств, так вот уже вторую неделю тянет. Все ходит, ходит вокруг меня кругами, а послезавтра комиссия. Ну не сволочь ли он, скажи?

  Я промолчал, и мы закурили.

  - Троих опять нет в группе – посылал мастера – запил, сукин сын, а сам я как поеду: у меня уроки.

  Я кивнул.

  - Нет, Алексеич, все сволочи, вот, что я тебе скажу, все.

  Я опять кивнул.

  - А ты чего такой грустный, тоже что-нибудь с курсантами?

  - Да так, Василий Ефремович, надоедает все это.

  - Быстро же тебе надоело, а что будет через полгода, через год?

  - Ведь постоянно одно и то же: ребята учиться не хотят, портят все – надо пасти их, как пастух, это разве учеба?

  - Да, ты прав. А знаешь, тебе надо какую-нибудь бабенку завести – все веселее будет, а то живешь один, как волк, тяжело ведь. 

  - Надо, Ефремыч, надо, только я уже крепко обжегся и больше не хочу.

  - А жена в городе?

  Я кивнул.

  - Вышла замуж?

  - Не знаю… да и знать не хочу.

  - Да, понимаю…. Ну, а местные, наши дивчины, к тебе подъезжают? – Топтыгин улыбнулся веселее и более заинтересованно.

  - Есть потуги, но… это все не то.

  - А Клара, библиотекарша, как? Вот женщина, в полном соку, свой дом, правда, с матерью живет, умная, грамотная. Не желаешь?

  - Нет.

  - Да, вообще-то, она тоже не сахар, одно время с Косоглазовым сошлась, спала с ним, слышал я.

  Сплетни какие-то, подумал я, и мне стало противно. Вроде Василию Ефремовичу это несвойственно….

  - Знаешь, Ефремыч, - сказал я, - мне глубоко плевать, с кем она там спала, меня она не интересует.

  - Да я так, к слову…. Ну а с группой у тебя как, Павел помогает?

  - Он сам по себе, я сам по себе, так что мы друг другу не мешаем, ну а на группу я пока не жалуюсь.

  - Да, группа у тебя неплохая, правильно Солдатова старостой поставил: парень с характером, их в руках держит…. Ну а этот, маленький, черненький… Комаров, кажется?..

  - Да, Володя Комаров.

  - Все старается Берлогина задеть, так и лезет к нему. Тот отмахивается, а этот то ущипнет его, то толкнет, то ударит. И все исподтишка, противный такой.

  - Я с ним поговорю.

  - Вообще, Александр Алексеич, ты смотри в оба: они тебе здорового леща подложить могут, они на это способны. Особенно Лисянкин, которого ты зря взял в группу, я его еще с давних пор знаю.

  Я кивнул.

  Мы немного помолчали, покуривая. Топтыгин снова улыбнулся:

  - Вот, Александр Алексеевич, еще к тебе просьба: надо плакат для училища написать, ведь послезавтра праздники. Я бумаги тебе сейчас принесу… договорились?

  - Ладно, сделаю.

  - Ну, начальство тебе деньжат подбросит, наверное.

  - Вряд ли, директор говорил, что такой возможности нет.

  - Ну да, нет, а материальный фонд?.. Ну я с директором поговорю, что-нибудь придумаем.

  - Спасибо, - я даже чуть не поверил ему, ведь он был парторгом училища.

  На улицу мы вышли вместе: я, с рулоном бумаги под мышкой, направлялся в общежитие, а он куда-то в другую сторону.

  - Да, а Клара с Косоглазовым спала, вот ведь как бывает, - засмеялся он.

  Я попрощался и пошел домой.

  Чисто, как-то по-детски, и ярко, возвышенно сияли звезды на темно-синем небе. А на душе у меня было тоскливо и мерзопакостно. Травля со стороны ребят, на дружбу которых я в тайне сердца надеялся, злоба и сплетни уважаемого, симпатичного мне человека – все это складывалось в одно, большое, что затмевало и окружающий мир, и мою душу. Но как хорош был этот, наверное, один из последних, тихих вечеров осени, холодный и необыкновенно ясный. Не хотелось уходить от него в свою комнату-клетушку, и я медленно шел, смотря на небо, звезды и вокруг себя. Почему так прекрасен этот вечер, почему так прекрасна природа вообще? Потому что она холодна и безучастна к человеку, потому что она не страдает и не мучается, иначе бы черты ее исказились и уже не привлекали нас своей красотой. Как я хочу быть таким, как эта природа, хотя бы на время отдохнуть! Но нет: завтра опять училище – опять уроки, опять травля.

  В предпраздничный день уроков не было, Павел заставил ребят мыть кабинет, а я писал плакаты на демонстрацию, используя в качестве краски разведенные в воде зубной порошок и клей. Ребята сначала удивлялись моему умению, толпились около меня, потом разошлись, но клички своей я сегодня не слышал, хотя и поздравлений тоже.

  Седьмого ноября сходил с училищем на демонстрацию, а потом пошел домой обедать. Никто не поинтересовался, как я буду встречать праздник, никто не пригласил в гости. Долгая дорога в училище от центра городка, где мы стояли и слушали выступления администрации Медведеева, навевала грусть. Может быть, я сам виноват, что не вписался в свой коллектив? Нет, тут дело, наверное, в том, что я иной по своей природе, чужой для них. Действительно, почему у меня неизменно возникает отвращение, даже ненависть, когда я представляю себе общение с людьми, в частности, с моими коллегами? Даже при разговоре с симпатичными мне Безлаповым и Топтыгиным эти чувства сидят во мне, неслышно, где-то глубоко внутри, неосознанные мной. И почти после каждого разговора, общения мне противно, я ощущаю, что сделал что-то не так, ругаю себя, порой даже плеваться хочется. Все так, но человеческого внимания мне, наверное, никогда уже не видать. Странные, противоположные чувства и мысли сейчас владели мной: гордость, самоутверждение и унизительное осознание собственной неполноценности…. С одной стороны, я завидую самым последним обывателям, имеющим самых последних друзей: "А если не к кому, коли идти больше некуда. Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти! Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!" – вспомнил я слова Мармеладова из романа Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание".

  Нет, да здравствует "мазохизм": я гордо остаюсь один, в своей "конуре", не беру ни бутылки вина, ни кусочка торта, а буду читать и наслаждаться этим чтением. Я гордо плюю на все ваши ритуалы и привычки: хождения в гости, выпивку, танцы, амурные дела - и наслаждаюсь этим. Зато на следующий день, когда вы, грязные, помятые, больные, мучимые тошнотой с перепоя, вылезете из своих собачьих конур на солнечный свет и пойдете на работу, я буду чист и свеж, как Бог, и презрительно и гордо посмотрю на ваши потрепанные фигуры.

  Итак, "самый приятный дом для меня теперь мой", а не ваш, уважаемые коллеги, и вообще: "какое дело мне до радостей и бедствий человеческих". А на вас, уважаемые коллеги и учащиеся, "видно, не тело, а бронза", раз вы так со мной обошлись. Везде люди таковы, и ни в какое Медведеево от них не скроешься, но проводить с ними свое свободное время я не хочу, поэтому нет для меня сейчас ничего милее моей казенной квартиры.

  А дорога передо мною вилась, переходила одна в другую, между каменными домами, деревянными избами, между садами и огородами, и заканчивалась той аллеей – тропинкой среди деревьев, где я впервые увидел медвежьего призрака. Мне стало как-то не по себе – я быстро миновал ее, прошел до общежития и открыл дверь. Умылся и отправился в столовую.

  Здесь звучала красивая музыка, на лампах висели гирлянды из бумажных цветов, на столах расстелены чистые, блестящие клеенки тоже с изображениями цветов. В дверях меня встретила Катя Гусева, моя второкурсница, и вежливо, с улыбкой посадила за стол. Неподалеку сидел парнишка и обедал. Катя была очень мила, по-домашнему одетая в простое, но красивое платье, поверх которого блестел вышитый цветочками передник. Потом подошла ее сестра Зина и так же с улыбкой принесла мне тарелку супа. На столе уже стояла большая тарелка с нарезанным хлебом, соль и горчица. Потом Катя принесла второе и с милой улыбкой поставила около меня. В это время Зина дала тарелку моему соседу, обращаясь с ним так же добросердечно, как и со мной, они весело заговорили. Все сестры делали не заучено, от души, значит, эти две милые девушки сами решили устроить праздничный обед для всех оставшихся в общежитии, дать немного домашнего тепла, поднять настроение.

  Вообще, сестры Гусевы выделялись в училище.

  Зина была бойкой, в отличие от своей сестры, прекрасно сложенная, подтянутая, красивая и училась хорошо. Лицо небольшое, умное, чуть надменное, с острым носом и высоким лбом, губы полные, небольшие, красиво очерченные, крепкие. Но, глядя на нее, не скажешь, что она была создана для семьи, как ее сестра Катя. Зина всегда была среди ребят и девушек, общительна, чуть высокомерна, как всякий умный человек, независима, умела острым, порой и грубым словом отшить навязчивых парней.

  Катя, хотя и похожа на Зину, но казалась созданной для дома и семьи. Формы ее были крупнее, не столь грациозны и порой она не замечала, как открывались ее грудь или нога в халатике. В ней уже чувствовалась женщина, она возбуждала, но была несколько неряшлива и довольно глуповата. Но это ее не портило, а придавало особенный колорит будущей жене и матери. Она была тоже горда и независима, но если Зина была "дичком", птицей в полете, чайкой, которую нелегко приручить, то Катя – домашней коровкой, которая легко бы пошла за ласковым хозяином.

  В общем, обе сестры Гусевы мне давно нравились, и в этот праздничный день они обласкали меня капелькой женской теплоты и красоты. Настроение мое чуть поправилось, и я искренне поблагодарил девушек.

  Через два дня я вышел на работу и подошел к расписанию проверить распорядок своих уроков. Передо мной стояли два пацана, тоже смотрели расписание, но меня не видели.

  - Вон, смотри: первый – химия, потом алгебра, потом "Котелок…." – сказал один.

  - Физика… и опять "Котелок", - закончил другой.

  Тут они почувствовали что-то, оглянулись – я смотрел расписание, стоя за их спинами, и внутренне горько улыбался. Они ойкнули, но я молчал, и пацаны быстро ушли.

  Ну что же, "Котелок" теперь притча во языцех, новая, созданная воображением курсантов фигура, фигура по их образу и подобию.

  Я проходил мимо кабинета Василия Ефремовича, остановился и машинально стал оглядывать его дверь. Что-то мне надо было у него спросить, но из памяти вылетело что. Ага, вот надпись, той же черной пастой: "Давилка". Я обрадовался: значит, я не один, а надпись к Василию Ефремовичу вполне подходит: он действительно давит ребят, да и не только их.

  На первый урок пришла группа Любови Корнеевны. Когда я посадил ребят, Аленкин и Булдаков, которые травили меня в столовой, остались стоять. Я не обратил на них внимания, начал урок. Аленкин поднял руку. Я замолчал.

  - Александр Алексеевич, можно?..

  Я продолжал молчать.

  - Извините нас, пожалуйста, за тот случай в столовой. Это мы по глупости.

  - По глупости, Александр Алексеевич, - добавил Булдаков.

  Я посмотрел на них. Они оба уставили на меня искрящиеся, просящие, чистые глаза.

  - Ладно, садитесь.

  Радостные, немного смущенные, они сели за парту.

  Урок прошел хорошо, дальше у меня было "окошко", и я зашел к Василию Ефремовичу. Он сидел в своей лаборантской и что-то записывал на большом листе графика успеваемости. Мрачный, с сигаретой, он протянул мне руку и пригласил сесть, закурить.

  - Вон, смотри, сколько троек, - он провел рукой по колонке цифр на графике. – Не хотят учиться, сволочи, особенно вот эта десятка, - он провел пальцем по колонке фамилий. – Ну ничего: я сниму их с уроков и на неделю в учхоз, на практику. Не хотите сидеть на уроках – работайте на уборке помещений! Правильно, Александр Алексеевич?! – Топтыгин, злорадно улыбаясь, смотрел на меня.

  Я не знал, что сказать. Объяснять порочность системы нашего образования не имело смысла: он вертится в ней больше меня и лучше меня ее знает. Его можно понять: десятилетиями копившееся недовольство и злость в дубовой клетке этой системы не могли не вылиться в тяжбу со своей группой, с ребятами. Именно на них, наименее виновных, обращалась злость этого сильного, гордого, но малоразвитого человека еще и потому, что заставить группу выполнять его требования было вопросом его чести не только преподавателя, но и парторга. Но согласиться с его поведением я не мог, знал, что ребята его не любили, даже ненавидели, хотя и уважали за силу и знание предмета.

  - Не ладишь ты, Ефремыч, с ребятами, - сказал я ему.

  - Слушай, Лексеич, а как с этим мириться? – он показал мне график посещаемости. – Всем до этих ребят, как до лампочки: родителям, колхозу, мастеру, нашему начальству, а отдувайся за них только классный руководитель. У ребят же какая-то совесть все-таки должна быть, что-то человеческое!?

  - Значит, тем более, надо с ними помягче. Ты пробовал?

  - Пробовал, сколько раз пробовал – ничего не помогает, еще хуже.

  - Значит, ты приучил их подчиняться только силе, поэтому доброе слово на них не действует.

  - Да, "подчиняются" они. Вон, Ломовой, знаешь его, старостой выбрали, кажный день просит освободить его от обязанностей, переизбрать. Надо, надо этого сукина сына переизбрать, давно я думаю. Лентяй, каких свет не видывал, ничего в группе не делает.

  - Но учится он неплохо.

  - Способный, на лету схватывает – этого у него не отнимешь.

  Мы помолчали, покурили. Топтыгин улыбнулся:

  - Вообще, знаешь, Александр Алексеич, я делал так: сказал одному сукину сыну: "Ты для меня не существуешь", - и перестал обращать на него внимание. Вот тут он начинает виться вокруг да около, ведь он же от меня всем зависит. А он для меня пустое место, и все, - Василий Ефремович, коварно улыбаясь, посмотрел на меня. – Ну, что он сделает, куда он рыпнется?

  Да, бывает и это необходимо, подумал я и вспомнил Аленкина и Булдакова.

  - Я в таких случаях говорю, что на свои уроки не допускаю.

  Разговор становился все более неприятным, и я собрался уходить. И опять не мог вспомнить, что же мне нужно было спросить у Топтыгина. Закурил новую сигарету и все смотрел на Василия Ефремовича, слушал его и снова завидовал: как он переживает за свою группу, как старается справиться с ней. Нет, я, конечно, так не могу, да и не хочу.

  Простился с Топтыгиным и отправился в свой кабинет. Прокравшийся солнечный луч осветил его сумрак, и я ужаснулся, шагая между рядами парт. Почти на каждой был нарисован котелок, с надписью или без нее. А ведь парты к празднику недавно мыли, сам видел. Вот непревзойденная наглядная агитация, завораживающая своей истерией идиотизма! Даже на стене, в углу, кто-то старательно нарисовал котелок с ложкой. Взбешенный, я сбегал в мастерскую, схватил стамеску и стал отскабливать эти позорные рисунки и надписи. Только к началу следующего урока половину из них я уничтожил, группу встретил со стамеской в руке.

  Это были ребята Василия Ефремовича. Они входили, деловито шли между рядами парт, постукивая пальцами по их скобленой поверхности, и я слышал, или это мне казалось, как они так же деловито, про себя повторяли: "Котелок, Котелок, Котелок". Ушел из кабинета солнечный луч, стало сумрачно и мрачно, а эти слова звучали и звучали. Заговор? Что ж, такое тоже бывает. Я чувствовал, что теряю силы. Хотелось включить свет – я встал и насколько мог твердо подошел к выключателю, щелкнул – но света не было. "Котелок, Котелок, Котелок, Котелок", - все громче звучало передо мной, вокруг меня, даже сзади. В кабинете медленно темнело. Вдруг я увидел, как из ртов сидящих и стоящих ребят с каждым произносимым словом "Котелок" стал вырываться пар или дым…. В кабинете становилось душно и жарко. "Котел, Котелок, Котел, Котелок!" – все громче звучали голоса. Ребята уже открыто начали дразниться, кривляться. Кабинет еще больше помрачнел, я почти не видел его контуров. Зато бледные лица ребят вырисовывались все ярче и четче. Они вдруг искажались будто судорогами, а с каждым возгласом, воплем неожиданно загорались оранжевым и пламенели кровавым светом. В кабинете быстро повышалась температура, а я начинал дрожать от холодного страха.

                                            Коте-лок, коте-лок,

                                            Подо-грейся чу-ток!!-

хором скандировали ребята и по-обезьяньи кривлялись, извивались, как змеи, пуча на меня лягушачьи глаза и скаля зубы с клыками в плотоядной улыбке. Это уже не были лица: передо мной кривлялись и дразнились обезьяньи, собачьи, кошачьи, лягушачьи морды. Вокруг все раскалилось: в стенах, потолке, в полу огнем пылали трещины, пылали и эти ужасные морды прыгающих и кувыркающихся в сатанинском танце тварей. А меня все больше сковывал холод: коченели грудь, руки, лицо, ноги, все тело. Теперь я видел, что тела беснующихся тварей уже не в одеждах моих ребят, а покрыты темно-бурой, коричневой, рыжеватой густой шерстью. Нет, это уже не мои ребята орут, чавкают, рычат и плюются мне в лицо, а вместе с ними по стенам, потолку и полу прыгают и стараются с издевательским шипением достать меня беснующиеся языки пламени. И за всеми ними, из беспредельной глубины мрака, из теней тварей и отсветов пламени складывалась непостижимым образом фигура огромного бурого медведя с красной оскаленной пастью. Именно от нее шел этот страшный холод, именно от нее я замерзал среди невыносимого жара.

  Странно, но вид медведя будто немного успокоил меня. Я крепко закрыл глаза и вновь открыл – ничего не изменилось, но только я посмотрел на все это по-другому: как мужчина, как учитель, как человек, и встал. Они словно пригнулись передо мной: и эти кривляющиеся твари, и беснующиеся языки пламени, лишь приблизившаяся морда медведя смотрела в мои глаза яростно и властно.

  - Вон отсюда! – сказал я громко, но как мог спокойно, и еще громче повторил. – Пошли все отсюда вон!

  Нет, я уже почти не боялся их, этих уродов и их медведя, я просто был выше их, не сильнее, нет: они запросто могли убить меня – не сильнее, а выше - я чувствовал себя так. И они пригибались еще ниже – а я распрямлялся еще выше, они теряли силу – я приобретал ее. Наконец, пригнутые к полу, злобно огрызаясь, они медленно потянулись из кабинета. Я видел и чувствовал, как они проклинали меня, все их уродливое, звериное ничтожество было передо мной как на ладони. Медведь заревел, замахал в бессильной ярости лапами, но стал медленно отступать и растворяться в дальней ужасной тьме. Рев его становился все тоньше, пронзительнее и превратился в звонок – "урок" окончился. Внезапно зажегся свет, кабинет принял почти прежний вид, и только я, наверное, видел, что он здорово обгорел: везде были черные, дымящиеся пятна. Тварь в медвежьей шкуре, которая выходила последней, обернулась и… вместо нее ко мне подходил Юра Макаров, умный, симпатичный парень. Он встал передо мной:

  - Извините нас, Александр Алексеевич, мы вели себя как последние идиоты.

  Потом в дверях возник Женя Ломовой, староста:

  - Я вот присоединяюсь в Юре, Александр Алексеевич, простите нас, пожалуйста. Много у нас придурков, а тут еще Василий Ефремович нам хвосты накрутил. Вы-то здесь не при чем, а они на вас зло сорвали. Ну ничего, я с этими придурками разберусь, у меня слово твердое.

  - И кулак тоже, - вставил Юра и улыбнулся. – Александр Алексеевич, мы вас понимаем: такое нельзя терпеть, но поймите нас: мы после Василия Ефремовича ходим как не свои и на вас все зло выместили. Простите, пожалуйста.

  Я молча кивнул головой и ничего не сказал.

  - Мы вам слово даем: такое больше не повторится, мы сами наведем порядок, и вся группа извинится перед вами, - сказал Ломовой. – Простите нас, до свидания.

  - До свидания, простите нас, - попрощался Юра, и они ушли.

  Меня все еще трясло, и я вышел на улицу покурить, наблюдая пламенеющий закат солнца.

  Нет, не мог я связать в одно этих тварей, кривляющихся среди язычков пламени, и Юру Макарова, Женю Ломового. Эти твари не могли быть моими ребятами, но тогда откуда им было взяться в классе? Или, они жили и живут в каждом человеке из группы Василия Ефремовича и только на моем уроке победили души ребят, взяли верх над всем человеческим в них и превратили в настоящих чудовищ? Да, медвежью услугу оказал мне Топтыгин, пытаясь грубым насилием наладить дисциплину в группе. И только двое попросили у учителя прощение за себя и всю группу мерзавцев, кажется, искренне попросили, очень хочется в это верить.

  Я перевел глаза на стоящие в стороне комбайн, трактор, на нелепо поставленную на крыше мастерских полуразвалившуюся легковую машину. Посмотрел на жалкие остатки клумбы около шеста с флагом и на стоящий в тени мрачный фасад учебного корпуса. Все розово пламенело в лучах заходящего солнца, даже в окнах учебного корпуса отражались его блики.

  Крепко ты бьешь, медвежья лапа, не промахиваешься.

  На следующий день в мой страшный обгоревший кабинет пришли девушки. Нет, они ничего не видели и не чувствовали из того, что здесь произошло. Запахи духов и цветов, веселое, тонкое щебетание голосов, гибкие, юные, с плавными очертаниями красавицы заполнили это ужасное место. Они сами были как распускающиеся цветы, открытые, смеющиеся, нежные – они были самой жизнью в своей незамутненной сущности.

  - Давайте подведем итог тому, что мы знаем о романе "Обломов", - начал я. – Прежде я бы хотел выяснить: кто из героев вам больше всех понравился и почему.

  Поднялось несколько рук. Я спросил Марину Гусаркину, красивую, худенькую девушку с интеллигентными, чем-то напоминающими дворянские, чертами лица и фигуры.

  - Мне больше всех понравилась Ольга, - сказала Марина и улыбнулась.

  - А чем она тебе понравилась?

  - Ну, она красивая, добрая… очень хотела помочь Обломову, даже замуж за него решила выйти, - Марина опять улыбнулась.

  - И все?

  - Марина задумалась.

  - Девочки, кто поможет? Чем еще хороша Ольга?

  - Она была естественна, пела хорошо, музыку любила, - кто-то ответил с места.

  - Да, этим она и покорила Обломова, все верно. Но в чем главная ценность человека, особенно женщины?

  - В доброте, добре, любви, - раздались голоса.

  - А вот в отношении к Обломову как повела себя Ольга, во всем ли здесь она была на высоте?

  Поднялись руки, и я спросил Зину Гусеву, ту, которая вместе с сестрой так хорошо и тепло обошлась со мной в праздничный день в столовой. Зина поднялась, и я увидел ее гордое, красивое лицо и широко раскрытые, думающие, умные глаза.

  - Ну, Ольга не любила Обломова, такого, какой он есть, она любила будущего Обломова, свою мечту о нем. Вот в этом, наверное, ее недостаток.

  - А действительно ли можно назвать это недостатком?

  - Нет, наверное… - Зина улыбнулась, - сердцу не прикажешь.

  - Верно. Садись, пожалуйста. Девочки, какие еще будут мнения?

  Молчание.

  - Так все-таки, Марина, чем же так хороша Ольга, что она тебе больше всех понравилась?

  Марина встала:

  - Ну, она уже больше всех мне не нравится.

  - Почему?

  - Ну, Обломова она не любит.

  - А Штольца, за которого вышла замуж, любит?

  - Да….

  - Девочки, а вы как думаете?

  - Нет, нет.

  И опять вступила Зина:

  - Со Штольцем, когда она за него вышла замуж, ей было скучно, и она вспоминала Илью Ильича…

  - … которого…

  - … тоже не любила.

  - Значит, какая черта характера есть в Ольге, в общем-то, душевной девушке?

  Снова молчание.

  - А вот давайте еще раз прочитаем последний диалог Ольги с Обломовым, те ее слова, которые так обидели любящего Ольгу Илью Ильича.

  Я раскрыл книгу и медленно прочел:

  - "Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает, дать это все, чтоб я…. А нежность… где ее нет!

  У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и лоб".

  - Чем так обидела Ольга Обломова?

  - Непониманием, бессердечием, - послышались ответы.

  - А откуда они взялись у такой душевной девушки? Ведь недавно она была готова выйти за Обломова – пожертвовать собой.

  И опять подняла руку Зина:

  - Ну, ей мало Обломова… ей что-то нужно еще, что изменило бы ее скучную жизнь….

  - Целый мир, деятельность, борьбу?..

  - Да… вот если бы соединить Штольца и Обломова… ну… в одного человека, тогда бы она смогла полюбить его….

  - По-настоящему?

  - Да.

  Я только развел руками и восхищенно посмотрел на Зину.

  - Золотое сердце Обломова и энергию, предприимчивость Штольца…. Великолепно, Зина! Садись, пожалуйста.

  Долго мы говорили в таком духе, и проблемная, особенно для девушек, тема любви все больше трогала их.

  Ира Козельцева, девушка с типично деревенским, немного мальчишеским веснушчатым лицом, которая всегда была активна, порой даже нагловата, сказала с места:

  - Вот у меня мама: и любит меня, и жалеет – все для меня сделает, а вот парень мой не понравился. Так она мне встречаться с ним запретила, следит за мной, сюда приезжает.

  Девушки заулыбались, а я сказал:

  - Может быть, парень плохой, и мама это знает. Ты с ней об этом говорила?

  - Да парень хороший, вся деревня это знает, а маме не нравится.

  - Значит, мама, конечно, любит тебя, но любовью слепой, не пытаясь разобраться, что для тебя лучше. Мамы часто так любят. Здесь на первом месте их воля, их понимание, так как они считают, что их дети не понимают своего настоящего счастья. Надо попытаться объяснить маме, рассказать о своих чувствах.

  - Бесполезно, я это не раз делала.

  - Еще раз попытайся, ведь есть же у нее сердце, раз она тебя так любит.

  - Лучше бы не любила – тогда бы и не мучила.

  - Девочки, а кто из героев романа тоже полюбил слепой любовью?

  Ира села, а ученицы мои опять замолчали. Тягостно было это молчание: я понимал, что многие сюжетные линии романа девушки не знают, потому что никакие уроки не заменят самостоятельного чтения произведения. А читать книги ни девушки, ни ребята не любят и не привыкли.

  И опять Зина выручила, подняла руку:

  - Обломов из квартиры в Петербурге переехал в дом Пшеницыной, вдове с двумя детьми. Она полюбила его, ведь он был настоящим барином, всячески ухаживала за ним и тем самым погубила.

  - Да, он вновь надел халат и лег на свой любимый диван.

  - Молодец, Зина! Девочки, вспоминаете: мы об этом читали.

  Некоторые кивнули.

  - А если бы Пшеницына знала, что ее ухаживания погубят Обломова, стала бы она так за ним ходить?

  - Нет, нет.

  - Значит, какова ее любовь к Обломову?

  - Слепая.

  - Поэтому и губительная. Значит, какова должна быть настоящая любовь?

  - С пониманием, "зрячая".

  - Да, надо понимать того, кого любишь, знать, что ему надо, и только тогда любовь принесет добро. Любовь должна быть разумной.

  - Чаще бывает наоборот.

  - Да, к сожалению. Если любовь только страсть, сильное чувство, она свободна и неуправляема, может все разрушить на своем пути. Ревность, например…. Итак, любовь и чуткость, умение любить и умение понимать – именно этим проверяется человек на свою человечность.

  Встала девушка, которая только в этом месяце начала учиться в группе. Небольшого роста, очень живая, общительная, прямая в разговоре, она оживляла, но и несколько дезорганизовывала своих однокашников как в женских, так и в мужских группах.

  - Самое ценное качество в человеке – это любовь, когда он забывает о себе, ну, жертвует для любимого всем… даже собой, - сказала она воодушевленно, нарочито серьезно, чуть приподняв небольшой носик и бледное, с простыми чертами лицо. – Поэтому вряд ли когда Ольга сможет кого-то по-настоящему полюбить: чуткости, души ей не хватает, она только свою мечту любит.

  - Очень хорошо, - сказал я.

  - А… вы… - Валя слегка стеснительно улыбнулась, - Александр Алексеевич… способны любить… умеете любить?

   Класс охнул. Я чуть опешил, но вида не подал, немного помедлил и ответил:

  - Да, в общем-то.

  Валя гордо посмотрела на меня, еще выше вздернула свой носик и сказала мне прямо в лицо:

  - Тогда я к вам приду в общежитие, не прогоните?

  - Нет, я всегда рад гостям.

  Девушки зашикали на нее, даже стали стыдить.

  - Я приду, Александр Алексеевич, - повторила Валя и села улыбаясь.

  - Приходи, пожалуйста, - тоже с улыбкой ответил я, и у меня как-то необычайно потеплело на душе, хотя и было боязно.

  Урок окончился, и я, собирая книги, увидел на поверхности парты, где сидела Валя Чайкина, новую надпись. Против нацарапанного рисунка котелка с ложкой и "комментария" к нему было четко написано черной пастой: "А. А. не котелок, это у тебя твой котелок не варит".

  Да, я был доволен этим уроком. Вышел на улицу и почувствовал ясную морозную свежесть начинающейся зимы. Еще чувствуя гарь обгоревшего кабинета, я, благодаря девушкам, вмеcте с природой снова закалился и воскрес к следующему этапу жизни, ведь зима впереди долгая.

 

…………………………………………………………………………………

 

  Я отложил в сторону тетрадь с дневником Оленевского и закурил. Месяц назад у меня умерла жена в страшных муках от метастаз, заполонивших все ее тело. Умерла с обидой на Господа, умоляя Его даровать ей скорую смерть.

  Женщиной жена была прекрасной: душевной, очень доброй и какой-то особенно чистой, при своих обычных человеческих грехах. Эта чистота отличала ее от всех других, необыкновенно молодила ее: белолицая, почти без морщин, с любящей, ясной душой, она всегда тянулась ко всему прекрасному и светлому, особенно к белым или желтым цветам. Обстановка в нашей комнате, сама комната, благодаря ее вкусу, тоже были светлые. Ирочка была добрым, редким другом для всех, с кем общалась, была моим другом, который мне очень многое прощал и помогал в моих литературных трудах.

  Без нее для меня будто кончилась жизнь. Я тоже обиделся на Господа: что она такого сделала, чем заслужила такие страшные муки и смерть?! Тогда я еще не мог возвыситься над своим горем и понять, что Господь не хотел ей зла. Болезнь развивалась по своим естественным законам, в той свободе, которую Господь дал всякой твари: без свободы ее жизнь невозможна. Смерть – убийственное зло на земле, но это единственный путь к истинной, вечной жизни, и Господь через страдания, смерть повел Иру к ней. Несмотря на ее обиду на Него, помог ей умереть безболезненно, во сне, и я точно знаю, что теперь ей хорошо. А мне еще мучиться и мучиться за всю мою беспутную, грешную жизнь.

  Я видел, как Ирин свет соединялся со светом Господа в чистоте этого на редкость бездонного, лазурно солнечного неба, самого солнца, бросавшего яркие лучи во мрак моей комнаты и души. Они соединялись с золотом икон, оживляли их.

  Я подошел к иконе Спасителя. Робко, неуверенно, со страхом я посмотрел на Него, в глаза. И столько сострадания я увидел в них, столько сочувствия и понимания!.. Да, Господь не хотел зла моей жене, я уверен в этом, и Он скорбит вместе со мной, плачет, как я…. Но и утешает меня, возводя Иру в жизнь вечную и счастливую, готовя нашу будущую встречу. "Ей теперь хорошо, хорошо, - говорили Его глаза, - не сомневайся и верь Мне!".

  Глаза Господа стали приближаться ко мне, росли, а вместе с ними росло утешение и сострадание, которое они выражали. Я тонул в них: они заслонили окружающие предметы и саму комнату теплым, успокаивающим светом, который пел мне песню о вечной и примиряющей любви, о будущей встрече и вечной жизни с теми, кого я любил, с Ирой.

  И вот, в этой песне я слился со светом и, подхваченный ветром, неудержимо устремился вперед, ощутив вдруг ясную, реальную безграничную свободу и покой как вокруг себя, так и в своей душе. Везде, в свете и звуке, во мне и вокруг меня, были вечно живые Господь и Ира. Передо мной возникла уже знакомая мне страна Иисуса, и я остановился. На этот раз я увидел зеленую, с раскидистыми деревьями долину с уходящими вдаль холмами, а справа сладостно плескалось то ли море, то ли озеро. Песню любви сейчас пели птицы, жители этой долины: они щебетали и посвистывали, а шум ветра заменял басы. И так они искусно выводили эту чудесную мелодию, украшая ее трелями и щелканьем, что я почувствовал себя вновь как на родине, около горы Фавор. Прекрасные в своих живых красках цветы, зеленые, свежие пастбища, ряд небольших домов, а дальше холмы, один, повыше, с двуглавой вершиной, мог назваться горой, хотя и довольно низкой. Там, кажется, толпился народ, и я пошел туда.

  Я вышел на западное, судя по положению солнца, побережье моря и остановился. Конечно, это же Галилейское, или Генисаретское, озеро, на котором Иисус шел по воде и спас апостола Петра. А нахожусь я в Капернауме, в Галилее, и иду к горе Блаженства, на которой Господь читал ученикам и народу Нагорную проповедь. Иисус любил Капернаум, считал его второй родиной: много Он здесь исцелил больных, прочитал наставлений и совершил чудес.

  Я подходил к горе Блаженства, к израильтянам в длинных, похожих на халаты одеждах, у многих из них на головах были надеты разноцветные тюрбаны. И вновь прозвучал знакомый мне голос Господа:

                       "Блаженны плачущие, ибо они утешатся".[7]

  Он сидел на вершине горы, окруженный своими учениками, а народ и я медленно поднимались к нему в полной тишине, очарованные Его новыми, такими близкими нашим исстрадавшимся сердцам словами. Наконец, мы остановились, и я отошел немного в сторону, чтобы лучше видеть и слышать Господа. Он встал, по-прежнему одетый в белый хитон, и я вновь увидел родное лицо, но с каким глубоким состраданием и болью Он смотрел мне в глаза, понимая и переживая вместе со мной мое горе, как будто оно было и Его горем. "Ты правильно понял тот закон свободы, который я даровал всякой твари, - опять говорили Его глаза. – Благодарю тебя за это, и помни: Я с тобой всегда, и в скорби, но освобожу тебя от нее". Вблизи от Него я заметил одного израильтянина средних лет, худощавого телосложения и высокого роста, одетого в потрепанную и местами порванную форму легионера армии римского императора Тиберия. Он стоял, опустив голову и опершись на рукоять вонзенного в землю меча.

  Господь говорил те слова, над которыми я в свое время долго и мучительно размышлял, пока не понял их безусловную правоту:

                   "Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб.

                    А Я говорю вам: не противься злому.

                    Но кто ударит тебя в правую щеку твою,

                    обрати к нему и другую….

                    Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего

                    и ненавидь врага твоего.

                    А Я говорю вам: любите врагов ваших,

                    благословляйте проклинающих вас,

                    благотворите ненавидящим вас

                    и молитесь за обижающих вас и гонящих вас,

                    да будете сынами Отца вашего Небесного,

                    ибо Он повелевает солнцу Своему восходить

                    над злыми и добрыми и посылает дождь

                    на праведных и неправедных….

                    Итак будьте совершенны,

                    как совершен Отец ваш Небесный".[8]

  После этих слов я увидел, что высокий легионер распрямился, весь потянулся к Господу, и губы его зашевелились. Я ахнул: это был Оленевский, или очень похожий на него человек. Но я тут же успокоился: если я присутствую на Нагорной проповеди Иисуса Христа, в далеком прошлом, то отчего не возможно быть на ней и Оленевскому? Но почему он римский легионер?

  "Когда же сошел Он с горы, за Ним последовало множество народа.

  И вот подошел прокаженный и, кланяясь Ему, сказал: Господи! если хочешь, можешь меня очистить.

  Иисус, простерши руку, коснулся его и сказал: хочу, очистись. И он тотчас очистился от проказы".[9]

  Подошел к Нему и легионер, поклонился и, робея, попросил:

  - Господи! Если хочешь, избавь меня от травли подчиненных.

  - А, это ты, центурион Самсон! Знаю: ты храбро сражаешься с врагами Рима, за что и получил сотню молодых новобранцев, но справиться с нею не можешь. Сначала ты наказывал их дисциплинарно, потом стал бить и, наконец, убил самого юного и беззащитного.

  - Так, Господи. Но что мне было делать: затравили меня совсем, проходу не давали.

  - А за что они тебя травили, знаешь?

  - Я требовал от них храбрости, исполнения воинских уставов. Еще за то, что я иудей, а они римляне, я их раб, а командую над ними, и еще за то, что я чужой для них.

  - Верно. Ты командовал и учил воинскому искусству людей, не желавших воевать, ненавидевших войну. Они дети бедных крестьян и ремесленников, высоко ценивших так необходимую для них мирную жизнь. В одном ты ошибся.

  - В чем, Господи?

  - Ты обратил внимание на насмешки и издевательства своих новобранцев, отчасти понял их причину, но стал наказывать, мстить, чем еще больше озлобил и их, и самого себя. Вот и погиб из-за твоей гордости мальчик, который вовсе не заслуживал смерти.

  - Так, Господи. Но что же мне делать, как исправить свою вину? Помоги, Господи!

  - "Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними, ибо в этом закон и пророки",[10] - Господь посмотрел на окружающих Его людей.

  Самсон задумался, а апостол Петр спросил Иисуса:

  - "Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? до семи ли раз?..

  - Не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз".[11]

  Центурион задумался еще больше и, поклонившись уходившему Господу, долго стоял, опять опустив голову, совсем, как бывало, Саша Оленевский, но опираясь на рукоять меча, пронзившего землю. Затем выпрямился, в глазах его появился радостный блеск от усвоенной мысли и принятого решения. Он вытащил меч, отбросил его прочь и воскликнул:

  - Слава Тебе, Господи! Я простил их! Семье убитого мною солдата я отдам все мое состояние, а сам буду вечно Бога молить о прощении! Отныне никогда моя рука не поднимется на брата моего: я не вернусь в легион и покину людей, пока Господь не простит меня!

  И этот человек, так похожий на друга моего, Оленевского, пошел прочь: новый, с новым сердцем, пошел честно, как подобает солдату, заплатить Богу и людям за свои грехи и очистить свою душу.

  А я вновь стоял в своей комнате перед иконой Спасителя: примиренный, как бы снова обретший своего Бога, неизменного в правде и милосердии.

             "Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди,

              так поступайте и вы с ними, ибо в этом закон и пророки",

              во имя Любви к человеку, во имя Любви….", -

зазвучали во мне слова Иисуса.

 

 

 

16 ноября – 24 декабря.

 

 

Запись седьмая.

 

Начало моего превращения.

 

 

                                              Нет, Мишка Косолапый не был

                                      тенью Михаила: в фигуре, лице

                                    склоняющегося над сигаретой

                                          товарища Борис увидел медленно,

                                         как на фотопленке, проявляющи-

                           еся тело и морду Мишки.

 

                                                               "Медведи".                          

 

 

 

  Приближался Новый год, а я вновь один: сижу в своей "клетке" и думаю. После этой ночи я понял одно: уйти от одиночества можно только в общении с людьми, поступая с ними так, как я хочу, чтобы они поступали со мной. Но гордость, обида на их невнимание, непонимание: как тут быть? Моя честь мне дороже всего, и простить их я не могу. "Тогда будешь вечно один", - кто-то тихо и сочувственно сказал внутри меня. Ну и пусть: честь мне дороже всего!

  Уже со второй половины ноября началась настоящая зима, а потом завернули такие холода, что на улицу и носа не высунешь. Переливы морозных узоров на окнах поражали воображение, и хотелось верить в чудную новогоднюю сказку. Я всегда удивлялся этим дивным изображениям елочных лап на окнах: нет, невозможно объяснить их красоту и композицию игрой температур, трещин на стекле и ветром. И почему мороз всегда рисует на стекле лапы елей, фрагменты елового леса, как бы напоминая о Новом годе, о волшебной стране деда Мороза и Снегурочки, куда мы не сможем войти?

  Долгие зимние вечера я просиживал за уроками и книгами, автоматически выходя в столовую ужинать и заодно перемолвиться парой слов с Хасанычем или библиотекаршей Кисуевой. В это время я особенно сильно ощущал одиночество.

  Травля в училище не прекращалась, двоим я уже объявил, что на свои уроки не пускаю, перестал обращать на них внимание, а они и не думали извиняться. Но и это, и растущая отчужденность от коллег сейчас уже не так волновали меня, а все более становились привычной нормой жизни. Скуку и тоску, смешанные с презрением к ним и себе, ощущал я и видел впереди непреодолимый тупик.

  И тут я вспомнил слова директора, когда он хвалил меня перед Лисянкиным и его матерью и сказал, что я пишу диссертацию. После их ухода я ответил ему, что это "дела давно минувших дней", что мне уже поздно этим заниматься. "Нет, - сказал директор, - вы еще сравнительно молоды, и вам самое, самое время ее написать и обеспечить себе будущее".

  Я сходил в городскую библиотеку, взял четырехтомник Лермонтова и Лермонтовскую энциклопедию. Теперь два часа в день я прилежно анализировал каждое произведение в хронологическом порядке, сверяясь с этой энциклопедией. Жить стало легче и интереснее, но такая работа в одиночестве не избавляла  от тоски и скуки, которые все больше ложились на сердце "тяжелой лапой зверя".

  Учителя и мастера готовились к смотру художественной самодеятельности. Меня попросили прочитать какое-нибудь стихотворение.

  Морозило слабее, и вечером наш самодеятельный коллектив пошел на репетицию в Дом культуры. Погода была ясная, снежно-светлая в голубом сиянии луны. Наша небольшая кучка веселилась, люди перекликались между собой. Я шел рядом и любовался на живописные запорошенные снегом избы, на раскинувшееся перед нами ледяное поле, пересыпанное снежком. Да, я все больше привыкал к подобному унылому, застывшему деревенскому пейзажу, по крайней мере, гораздо быстрее, чем к тамошним людям. Остановился закурить и вдруг услышал:

  - А чО, Манька-тО, хОрОшО Она ему насыпала-тО за шею, всю жись Отряхаться будет!

  - Хорошо – хорошо, поделом этому толстозадому, поделом!

  Как сквозь туман, я посмотрел на кричавших и ужаснулся: Надежда Михайловна и Любовь Корнеевна. Учительница физики и учительница химии, имеющие высшее образование, кричали грубо, на окающем северно-русском диалекте, как простые деревенские бабы. Я стал внимательнее приглядываться к ним, к их разговорам, жестам, движениям и убедился: такие они и есть: простые деревенские бабы. Значит, в училище они показывали искусственную, приобретенную в городе культуру, которая не была их собственной.

  Концерт состоялся в том же Доме культуры, концертном зале, современно оформленном под дерево. На сцену я вышел одним из первых и прочитал "Письмо к женщине" С. Есенина. Стоя под ярким светом прожекторов, смотрел в полный зал и слушал свой голос, громко звучащий через микрофон. Но радости, особого творческого оживления, охватывавших когда-то при таком выступлении все мое существо, я не чувствовал. С каким-то пренебрежением, даже презрением смотрел на людей в зале, на себя и на все это мероприятие. А ведь было время, когда я блистал со стихами на сценах пединститута и университета, два года в армии брал все призовые места.

  Прошел еще один обычный учебный день. Выдержав ряд уроков-сражений, я устало сидел за столом в своем мрачном, обгоревшем кабинете. Было так холодно, что я надел пальто. Кабинет почти не отапливался, хотя здесь и стояли радиаторы. На уроках ребята сидели в шубах, пальто, телогрейках; когда отвечали, изо ртов шел густой пар. Окна заиндевели даже с внутренней стороны. Я надевал все теплые одежды и вел уроки без пальто, как подобает учителю.

  И вот сейчас я сидел и думал: что изменилось в деревенском образовании после революции за столько лет? Учебников не хватает, воды в училище нет, холодно, часто не бывает электричества, нет в такие холода даже теплого туалета. А ведь сколько здесь девушек, только начинающих жить! И виноват в этом, в первую очередь, директор, значит, он, в сущности, равнодушен к ребятам.

  Передо мной лежал классный журнал моей группы: Березин Сева, Берлогин Гриша, Глухов Иван, Иванов Петр, Комаров Володя, Лосев Николай, Молодцов Дмитрий, Солдатов Виктор…. Прошло почти полгода, а что я знаю о них? Я так и не поинтересовался, как они живут, даже самые "трудные". Значит, и мне, по большому счету, наплевать на них, как и директору. Но почему так не хочется идти к ним домой? Неприятно, отвратительно встретить там пьяного отца и измученную, издерганную мать, чувствовать робость при общении с ними. Но почему до сих пор я и просто, по душам, ни с кем из ребят не поговорил, хотя хотел? Были разговоры, порой задушевные, но в группе, а не наедине. Да, я некоммуникабельный: лучше всего себя чувствую вне людей, но и стремление к ним у меня сильное. И еще… обломовщина. Да, русская лень: лучше посидеть, а еще лучше – полежать и почитать дома, чем тащиться в незнакомую семью, к новым трудностям и проблемам. Наверное, я все-таки не педагог, не дано мне это, натура у меня неподходящая, хотя преподаватель хороший. Но воспитывать важнее, чем давать знания, значит, учитель я несостоявшийся. Окружающий меня обгоревший кабинет как бы подтверждал мои мысли.

  Вдруг раздался стук в дверь, и вошла полная, молодая женщина.

  - Здравствуйте, Александр Алексеевич, можно к вам? Меня зовут Света.

  - Здравствуйте… присаживайтесь…. – я мрачно взглянул на нее. – Чем обязан?

  - Александр Алексеевич, - Света волновалась, - я веду народный театр в нашем Дворце и пришла к вам просить помощи.

  - Какой?

  Света была симпатичной женщиной, но я сейчас не обращал на это внимания.

  - Мы сейчас ставим пьесу… про любовь, вот и просим вас взять там роль… одного супруга. Вы ведь прекрасно читаете… мы слышали вас.

  - Нет, сейчас я очень занят: уроки, кружок, тетради, классное руководство… знаете, работа преподавателя….

  - Да, да, я знаю, - еще больше заволновалась режиссер, - но вы и меня поймите: некому у нас играть: мужчины не идут, только одного старичка ветерана и нашли….

  - Не могу я, извините… - я встал, - я вас понимаю, но не могу.

  - Александр Алексеевич, партком тоже видел ваше выступление, и он тоже просит вас помочь нам….

  Я ссутулился, затосковал еще больше и сел, думая с нарастающим раздражением: когда все это кончится? Когда она уйдет? Но Света и не думала уходить.

  - Кстати, знаете, какие женщины играют в нашем театре? Залюбуетесь… красавицы… незамужние… и как раз вашего возраста.

  - Вы что, сватать меня пришли или в театр приглашать?

  - Да нет, что вы, что вы! Это я так, к слову. И все-таки приходите, Александр Алексеевич, не пожалеете! Вы сначала почитайте пьесу: не понравится – мы другую возьмем.

  Я молчал. Света плотнее уселась за партой:

  - И вообще… я не уйду, пока вы не согласитесь!

  Злой, раздраженный и тоскливый, я сдался:

  - Ладно, приносите свою пьесу, я посмотрю.

  - Вот и хорошо, - вспорхнула радостно Света. – Завтра наш Михайла к вам зайдет и передаст. Большое вам спасибо, Александр Алексеевич, большое вам спасибо! До свидания! Ждем вас в следующую среду, в семь часов во Дворце!

  На следующий день в морозный поздний вечер молодой человек провинциально-интеллигентной наружности передал мне пьесу. Она была интересной: через своих героев автор рассказывал о судьбе молодого, преуспевающего, женатого мужчины, который свою силу видел в деньгах и умении приобретать материальное благополучие. Именно с этих позиций он понимает свою власть над простой и доверчивой женой. Поэтому он пренебрежительно относится и к ней, и к ее отцу – ветерану войны.

  Неожиданно в доме появляется бывшая подруга и любовница мужа, которая долго искала его, продолжая любить и женатого. Ныне, встретившись с ним один на один, она уже не видит в нем прежнего Игоря, которого полюбила за доброту, чистоту и благородство. В невыразимой тоске и мучениях она напоминает ему о том Игоре, которого знала прежде и любит до сих пор. Но новый Игорь непробиваем, лишь в некоторые моменты разговора в нем просыпается прежнее, которое вновь заслоняется стеной бесчувственности и утилитарности. И женщина решается на отчаянный шаг: она продолжает посещать любимого, стараясь лаской и нежностью пробудить в нем прежнего Игоря. Он беседует со своим тестем о человеческих ценностях, тот ему живо и просто рассказывает о советских солдатах, буднично совершавших ежедневный, самоотверженный подвиг. Игорь будто пробуждается от спячки: понимает, что зря прожил жизнь, гоняясь за вещами, положением, стараясь добыть больше денег. И эту пробудившуюся душу подруга Игоря отдает его жене, имеющей на него, как она считает, больше прав.

  Слишком все благородно и примитивно, подумал я, но для села вполне подходит. К тому же, здесь много выразительных чувств, положений, которые интересны для актера, а мне становится скучнее и тоскливее день ото дня. Пойду во Дворец, развлекусь, может, жену с домом найду: надо как-то доживать свой век.

  Через несколько дней я пошел туда на репетицию. Собрались в просторной комнате и начали первую пробу.

  "Актеров" было, действительно, мало: две женщины средних лет. Одна полноватая, красивая; другая худая, некрасивая, но симпатичная. Внимание мое привлекла первая: она была обольстительна: лицо, чисто русское, мягкое, озарялось расцветающей улыбкой полноватых губ, выражающей какую-то детскую и в то же время надменную одухотворенность. Высокий лоб, голова увенчана простой русской  прической с пробором из длинных русых волос. Выпуклая грудь, живот, скрывающий в своей плавной, переходящей вниз округлости страстное, томящее наслаждение. Вся фигура ее была весьма гармонично сложена и не обезображена полнотой. Держалась эта женщина, в отличие от других, стеснительно, но кокетливо. 

  Худенькая играла свою роль в пьесе прекрасно, естественно, а полная, в роли жены Игоря, вступала постоянно не вовремя. Худенькой как-то очень шла эта роль мещаночки, подруги жены, а для полной ее роль была чужой, не воспринималась ею, хотя внешне и, пожалуй, по характеру вполне подходила.

  - Варвара Борисовна, вы опять опоздали. Да не напрягайтесь так, пожалуйста, ведь перед вами близкая подруга, которую вы сто лет знаете! – нервничала Света.

  Варвара Борисовна смущалась, смеялась, начинала заново. А я все смотрел на нее, на ее по-женски манящую фигуру и внутренне смеялся и над ними, и над собой, презирая себя за плотское желание и вообще за свое присутствие в этой чуждой для меня компании, похожей на смотрины или дурной спектакль.

  Знаем мы вас теперь, ой, как знаем, думал я. Замуж хочется, но вам важно только приобрести мужа и поставить его в угол, как шкаф, а о муже-человеке, любящем и требующем любви, вы и не думаете. На мужа-человека вам наплевать, потому что вы всегда думаете только о себе, стервы.

  Я сказал Свете, что роль учить не смогу: времени нет. Она ответила, что я и так запомню, в процессе репетиций. И опять униженно просила обязательно приходить, не подводить.

  После нескольких неудачных попыток с Варварой Борисовной все начали расходиться, и Света попросила меня проводить последнюю, тем более, что живет она недалеко. Мне снова стало смешно и противно: нет, я был не на репетиции, а присутствую на настоящем спектакле, где все роли давно распределены и играются, причем самой плохой "актрисе", кажется, досталась главная.

  По деревенским меркам было уже поздно, и в маленьком городке стало тихо. Людей почти не было, а сильный мороз сковывал все движения и звуки. Я медленно шел рядом с Варварой Борисовной, и она кокетливо-застенчиво улыбалась мне.

  - Ну, как вам у нас, в деревенской глуши?

  - Да я бы не сказал, что такая здесь глушь: все-таки город, какая-то цивилизация, даже народный театр есть, - ответил я.

  - Вот именно, что "какая-то": люди здесь очень серые, сплетников много.

  - Этого везде хватает.

  - И то правда.

  Лирично и грустно. Шли рядом два одиноких человека (в том, что Варвара Борисовна одинока, я не сомневался), но один еще во что-то верил, а второй – во всем разочаровался. Но в этом разочаровании я видел свою свободу, независимость. И никогда не стал бы искать себе жену, как Варвара Борисовна мужа, поэтому чувствовал себя выше, сильнее ее. Мне было по-человечески жаль Варвару Борисовну, но помочь ей я ничем не мог и не хотел. Я шел и молчал, упорно молчал и ждал, когда доведу ее до дома. Так, молча, мы подошли к двухэтажному кирпичному зданию, покрытому желтовато-белой штукатуркой.

  - Ну вот, мы и пришли. Спасибо, что проводили.

  Голос у нее был певучий, чистый, я бы даже сказал, музыкальный. И все-таки, слава Богу, что кончилась эта мучительная процедура провожания. Теперь скорее домой: холодно, и путь впереди долгий. Я кивнул Варваре Борисовне и быстро пошел в надвигающуюся тьму деревенских изб и деревьев.

  Зачем все это? Неужели она и Света, разыгравшие этот "спектакль", думают, что меня легко окрутить? Окрутить, думая, что я, бездомный и одинокий, брошусь в ад семейной жизни, как мотылек на огонь? Но мне скучно, так что пусть все идет своим чередом: буду ходить на репетиции, встречаться с Варварой Борисовной, но на хитрости ее не поддамся – пускай побегает за мной.

  И вдруг в этой, почти сплошной, тьме, в черном небе, вспыхнула яркая звезда, в чистом, белом свечении которой я увидел образ иного, светлого и радостного мира, и осветила все вокруг бледным, но добрым и теплым, согревающим душу светом:

              "…во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди,

               так поступайте и вы с ними…"  во имя Любви к человеку,

во имя Любви….".

  Да, это снова был мой незнакомый друг, я сразу узнал его светлый и чистый голос.

  Да, значит, я собираюсь плохо поступить с Варварой, пользуясь ее одиночеством?.. Вдруг она захочет выйти замуж за меня… вдруг полюбит?.. Меня?.. Вряд ли…. Это невозможно, и свидетель тому – вся моя никчемно прожитая жизнь…. Но, а если все-таки от безысходности захочет соединить свою жизнь с моею: вдвоем все же легче? Да, это возможно, хотя она красивая и еще молодая, но я городской, интеллигентный… первый парень на их деревне… молодец среди овец…. Лучше уйти с ее пути, чем обольстить невинную и слабую женщину. Но я ведь ничего плохого не хочу, а может, я действительно полюблю ее и женюсь? Неужели я потерял всякое право на элементарную человеческую жизнь?

  И уже не звезда, а луна освещала все вокруг, ее холодный свет ложился на дорогу, и я чувствовал себя опять одиноким, виноватым.

  На следующее утро я узнал, что Валера Лисянкин, которого я взял в группу на свой страх и риск, напился и разбил стекло в общежитии. Меня вызвали к директору, там уже сидели Лисянкин с матерью. Он как-то подленько, трусливо озирался, а мать сидела, грустно опустив голову.

  - Входите, входите, Александр Алексеевич, - директор протянул мне руку. – Здравствуйте! Присаживайтесь!.. Вот ты, Валера, знаешь, кто у тебя классный руководитель? Этот человек без пяти минут доктор наук, умнейший человек! Ведь это ценить надо! Сколько он может дать тебе полезного, доброго, а ты его так подводишь, грязью пачкаешь!

  Валерка вертел головой и гнусно улыбался.

  - В общем, так, Нина Ивановна: стекло вставить, водки ему больше не давать, самой за всем следить.

  Мать, простоволосая, с осунувшимся, бледным лицом, молодая, но вся уже будто выпитая, похожая на старуху, жалобно смотрела на директора.

  - Да как уследить, Николай Федорович, ведь отец всегда пьяный, вот Валерке и нальет.

  - А вы следите лучше, не давайте ему пить ни под каким видом.

  - Да как за ним уследишь, Николай Федорович, ведь на мне хозяйство, я все одна делаю: и дрова пилю, и еду готовлю, где тут уследишь.

  - В общем, так: еще такой случай, и мы исключим его из училища. Мы и так его взяли только по вашей большой просьбе, да вот еще Александр Алексеевич просил, такой человек просил… за вашего разгильдяя.

  (Нет, я, конечно, не просил, а только согласился).

  Мать опять опустила голову:

  - Вы уж его не выгоняйте, Николай Федорович….

  - Все зависит от него и от вас. Мы его знаем по школе, но терпеть больше не будем. Я вам все сказал, Нина Ивановна.

  - Валерка, ты понял?! – мать посмотрела на него. – Проси прощения!

  Он невинно улыбнулся и заученно произнес:

  - Я больше не буду.

  Вечером, возвращаясь с ужина, я увидел в коридоре у входной двери Валерку и еще какого-то паренька. Они попросились ко мне в гости посмотреть, как я живу.

  При свете одной настольной лампы большая комната гостиницы сузилась, окружила нас тьмой. Я курил и задумчиво смотрел на лица двух парнишек, сидящих передо мной. Валерка взглянул на меня своей лисье-нагловатой мордочкой:

  - Александр Алексеевич, вы один живете?

  - Да, Валера, один.

  - А что так?

  - С женой разошелся, родители умерли.

  - А что вы себе кого-нибудь не найдете, ведь одному скучно?

  - Не хочу, хороших ведь нет, с кем можно серьезно наладить отношения.

  - Ну а так, на время?

  - На время не хочу.

  - Может, вас познакомить?

  - Нет, Валера, спасибо, я уж сам как-нибудь…. Ну а с отцом ты как, бьет он тебя?

  - Бьет… он и мамку бьет, когда пьяный.

  - Мамка-то у тебя, кажется, хорошая, серьезная.

  - Да, только робкая уж больно.

  - А ты пожалей ее, помоги.

  - Я постараюсь, Александр Алексеевич.

  - И больше не пей.

  - Не буду, Александр Алексеевич, честное слово. Это я так, по глупости.

  Искренне он говорил, от души, и я почти поверил ему, тоже душою. Но я видел, точнее, чувствовал, как за окном кривлялась и переворачивалась тьма… как живое, черное тело медведя. Для меня эта тьма была реальнее, чем ребята и свет лампы: она физически сдавливала и мою душу, и мое тело, и, видимо, всю мою судьбу.

  Еще посидели, помолчали, потом вдруг погас свет. Ребята ушли, и меня опять окружило беспросветное одиночество. Тьма подступала, казалось, хватала за горло, душила, погружала в себя. Я положил руки на стол, на них голову и впал в какое-то полузабытье. Молниями, ударяющими с надрывной болью в душу, проносились мысли: все потерял… семью, жену, любовь… Лермонтова. Девять лет каторжного труда, когда себе отказывал во всем, ночи не спал… сколько исследований прочел, сколько бумаги исписал!.. Немая пустота скапливалась вокруг, наполняла-опустошала душу, отзывалась в ней стонущей болью…. И для чего я все это делал?.. Чтобы стать заживо погребенным здесь… среди ужасов Медведеева… вдали от тех, кого знал, кого любил?.. И им наплевать на меня…. Зачем тогда жить? Ведь жить… - это значит жить с близкими людьми.

  Я поднял голову, оглянулся, посмотрел в окно. Почему так ужасно темно, ничего не видно? Даже снег не белеет…. Такого не может быть. Уж не ослеп ли я? В панике я заметался по комнате, натыкаясь на стулья, стол, комод, ища хоть какой-нибудь проблеск в этой кромешной тьме. Наверное, такой ужас испытывает человек, очнувшийся в гробу от летаргического сна, в гробу, заколоченном и погребенном в  могилу глубоко под землей. Нет, что-то я уже начал различать в этой тьме: вот контуры стола, стульев, а вон и за окном забелел снег. Панический страх понемногу проходил: я понял, что глаза ничего не видели потому, что были погружены во внутреннее созерцание, слишком достоверно ощущали эту немую тьму души и не сразу переключились на восприятие внешнего мира.

  Лег спать с тоскливым желанием смерти, но смерти скорой, безболезненной, смерти-сна. Но вместо нее увидел и почувствовал рядом свою прежнюю жену. Она смеялась, ласкала меня, она была реальная, живая. Ее светлая, хватающая за сердце улыбка, ее столь дорогой мне, мягкий темно-синий халатик…. Но главное то, что ничего плохого между нами и в помине не было, и мы говорили о чем-то очень хорошем. Прежняя любовь, лучше прежней, сильнее, возникла во мне. Я целовал свою Азалию, она раздевалась передо мной, и я видел столь знакомое и любимое мной легкое тело, всегда стремящееся вверх, прочь от земли. Потом Азалия вся погружалась в мои объятия, и мы одни составляли действительность мира. Очень ясно видел ее лицо, каждую черточку, явственно слышал ее голос. Достоверность была потрясающей, я начисто забыл, что это только сон.

  Утром, с трудом, медленно приходя в себя, я был убит мыслью, отраженной от светлеющего окошка: я спал, всего лишь спал…. И заплакал, навзрыд, захлебываясь, как ребенок. Вот сейчас у меня вновь отобрали жизнь, чтобы никогда не возвратить, вновь сделали ходячим мертвецом, - и в этом, только в этом настоящая действительность жизни. Время шло, а я все плакал и плакал. В сердце все еще жил этот образ счастья, его ничем нельзя было заменить, а жить без него тоже было нельзя. "Тебя никто, никто по-настоящему не любил, почему же ты любил многих и любишь до сих пор?" – спрашивал я себя и не находил ответа, а только плакал. Кому, кому по-настоящему нужна твоя душа – по-настоящему никому, поэтому лучше жить без нее…. Да, если бы кто-нибудь увидел Александра Алексеевича в таком жалком обилии слез, то прозвал бы уже не только Котелком и с презрением отвернулся.

  В комнате светлело и светлело: действительность медленно, но властно входила в нее, и это было здоровое, целебное для меня изменение. Все реже всхлипывая, я встал и тщательно умылся холодной водой, помогая действительности окончательно овладеть собой.

  В среду я опять пришел на репетицию. Состав "актеров" пополнился: появился Иван Петрович, играющий отца жены Игоря, ветеран войны, как и он, мягкий и симпатичный старичок.

  Варвара Борисовна еще не пришла, и я вышел в холл: там стояло пианино. Далекое, прекрасное прошлое чуть колыхнуло меня, я не без робости сел за инструмент. Музыка полилась волнами, отражая чувства, которые я воображал, но не испытывал. Не было вдохновения, которое порой рождало мелодию, определяющую композицию всей пьесы. Поэтому не было настоящей музыки: сейчас я не хотел и не мог выразить себя.

  Видел, как подходили и уходили люди, некоторые оставались, садились и слушали, потом уходили. Видел, что подошла и Варвара Борисовна, долго стояла за мной, появился Попрыгунчиков, комсорг училища, тоже немного послушал.

  Когда я кончил играть, в холле была только Варвара Борисовна. Она нежно и кокетливо улыбнулась, и мы пошли бродить по длинному коридору, где висели картины самодеятельных художников. Один из них изобразил грубыми красками и мазками обнаженную деревенскую женщину, стоящую на пороге бани, справа сиял закат солнца и омывал ее такими же грубыми лучами. Картина называлась "Сила жизни".

  - Почему грубость сейчас считают за что-то новое, оригинальное, а откровенная мазня порой считается перлом творчества? Вам нравится эта женщина? – спросил я Варвару Борисовну.

  - Нет, это отвратительно, - ответила она с чувством.

  Не такого разговора, не такого общения она ждала. Я чувствовал, что ей необходимо мое внимание, что-то душевное. А я не мог и не хотел ей дать ничего подобного. Да, мне, конечно, льстило ее желание, но без него, кажется, было бы лучше. Мы вернулись к "актерам", все выпили сухого вина и начали репетировать.

  Варвара Борисовна, играющая жену Игоря, опять выбилась из сценария: никак не могла обольстить своего мужа, которого играл я. Она "психанула" и наотрез отказалась от роли "моей" жены, но у Светы был запасной вариант, и она перевела ее в "мою" любовницу. Но и в этой роли Варвара Борисовна стала смущаться еще больше. Я нагло и выразительно вел свою партию, внутренне потешаясь над партнершей, от чего та начала заикаться, два раза поперхнулась и, в конце концов, истерически крикнула, что и эту роль сыграть не сможет. На ее место встала Света, и сцена получилась: роль любовницы ей была вполне по плечу.

  Было уже поздно, Света раздала всем билеты на вечер с танцами, и я опять пошел провожать Варвару Борисовну. Она пригласила меня домой (у нее есть пианино), но я отказался, и мы опять пошли бродить по улицам.

  Варвара Борисовна рассказала, что у нее есть сын и дочь от мужа, с которым она давно не живет, подала на развод из-за того, что он очень грубый, к тому же, не вполне нормальный.

  - Здоровый мужик, быка кулаком убить может. Володька его помнит, но не любит и ругает, а Вера терпеть не может.

  - Да, я понимаю, как вам тяжело. А может быть, лучше примириться с мужем, пожалеть его, ведь он больной.

  - А он меня жалеет? Позавчера дверь разбил, квартиру требует, хотя сам живет у какой-то женщины. Сколько раз с кулаками на меня кидался!

  - А все-таки он нездоровый человек, пожалеть бы его, ведь вы столько лет с ним прожили, детей народили. Любили его когда-то….

  - Да я за него случайно замуж вышла: нравился мне тогда, за мной бегал. Тогда он человеком был, на все руки мастер: всю квартиру оборудовал: отопление, газ сам поставил.

  - Ну вот, видите. Значит, болезнь его таким сделала. Он не пьет?

  - Капли в рот не берет, ему и нельзя.

  - Ну вот, значит, все поправимо.

  Варвара Борисовна опустила голову, мы помолчали.

  - Нет, не могу я больше с ним, все он во мне отбил. Пусть уезжает в свой Ленинград, где его, он говорит, женщина ждет. Он к ней ездил недавно.

  - Значит, не любите вы его? Ясно.

  - А за что его любить?

  Потом мы долго, молча шли по одинокой улице с редкими прохожими, и мне снова очень хотелось поскорее расстаться с моей спутницей. Одиночество было во всем, и не было силы на свете сдвинуть его с места, тогда к чему все эти разговоры, добрые чувства, эта близость с женщиной? Хотя она и обольстительна, но радость доставит кратковременную, к тому же, кажется, черства. Хотя черт ее знает.

  - Ну, вы не зайдете ко мне? Поиграли бы на пианино, - сказала она, когда мы дошли до ее желтовато-белого дома.

  - Да нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, - ответил я.

  - А зачем в другой? Что вас так домой тянет, или вы в другое место спешите?

  - Нет, Варя, домой, домой. Это теперь самое желанное для меня место.

  Варвара Борисовна грустно улыбалась, а я с облегчением двинулся прочь. Оглянулся – она все стояла у своего дома, одна, беззащитная.

  И я снова окунулся в сплошное одиночество: сверкающий одинокий снег вокруг, одинокие городские дома с потушенными окнами, переходящие в такие же одинокие деревенские избы. И все-таки один я чувствовал себя намного лучше, чем с людьми: вписывался в эту обстановку одиночества, ощущал себя своим в ней, естественным, свободным. Одиночество начинало казаться мне законом жизни природы и общества, что так надо и без одиночества эта жизнь не существует. Братские вольницы Болотникова, С. Разина, Пугачева, общества декабристов и революционеров-демократов теперь мне представлялись только временными исключениями из общего потока жизни. Ведь каждый человек в обычных социальных организациях, как каждый зверь в стае животных, в сущности, одинок. Люди, как и звери, объединяются, чтобы выжить материально, но не духовно. Духовно ты никому не нужен, страдай "на здоровье", только дело делай. Разве это не одиночество.

  Через несколько дней я пришел на вечер с танцами: мне было любопытно, чего добьется от меня Варвара Борисовна. Она уже ждала меня, в блестящем, переливающемся зеленым темном платье, раскрасневшаяся от мороза и волнения. "Я думала, вы не придете", - сказала она, и глаза ее чудно сияли.

  Сейчас она была особенно красива и обольстительна. Находясь в поре зрелого возраста, в периоде, так сказать, второй молодости, она сохранила много юной свежести. Конечно, в Варваре не было той упругости, силы, но она распустилась, как цветок, во всей своей красе. Призывные, заигрывающие, с поволокой глаза, высоко поднятая, полная, подрагивающая при ходьбе грудь, плавно выступающие округлости живота и бедер не были вульгарны, но все были направлены к мужчине, звали его к себе, хотели отдаться ему. Когда я обнял ее и повел в танце, она как-то по-домашнему вся прижалась ко мне, и я ощутил ласковую полноту ее грудей, мягкую, пружинистую шелковистость живота, возбуждающее шевеление полных бедер и жар, который горел где-то в их глубине.

  Потом подошла сияющая, в белом платье, очень толстая Света. Конечно, она одобряла нашу пару, но будто ненароком заметила:

  - А меня вот никто не приглашает, Варвара Борисовна забрала Александра Алексеевича, видно, навсегда.

  Варвара Борисовна расцвела в улыбке и рассыпалась в звонком и ядовитом смехе:

  - Пожалуйста, я не держу: хочет – пусть танцует с вами.

  Я пообещал пригласить Свету на танец, но она куда-то исчезла.

  Затем мы ходили по залу среди цветомузыки, танцующих пар и неожиданно, пройдя небольшую полуосвещенную комнату, оказались на пустой сцене в зрительном зале. Здесь было почти темно, лишь нечеткие силуэты предметов, декораций, контуры рядов уходящих вдаль зрительских кресел как-то определяли пространство. Я закурил, а Варвара тихо ходила по сцене.

  - А вы красивая женщина, Варвара Борисовна, - сказал я и подошел к ней.

  Преодолевая робость, обнял ее за плечи, потом прижал к себе, поцеловал лоб, глаза, и наши губы слились, как говорится, в страстном и долгом поцелуе. Она дрожала, обнимала меня все крепче и крепче, ее губы не отпускали мои. Долго стояли мы так, и мне стало скучно. Вдруг она резко отошла, но я вновь привлек ее к себе, и вновь так же страстно она слила свой рот с моим. В неясной полутьме я видел, как она закрыла глаза. Почему все женщины при поцелуе закрывают глаза?

  Мы пошли домой, и Варвара уверенно взяла меня под руку, горя каким-то новым огнем, чему-то очень радуясь.

  - Теперь я тебя провожу, - сказала она, когда я довел ее до дома и мы поцеловались.

  Всю дорогу Варя шутила, смеялась и вдруг сказала:

  - Знаешь, я ведь просто баба… и я стосковалась по хорошему мужику. Ничего, что я так прямо?..

  - Ну что ж, давай договоримся о встрече. А чего тянуть: давай завтра, вот здесь, на повороте около водокачки, и встретимся… в семь часов.

  - Хорошо.

  - До завтра.

  - До завтра.

  Я опять поцеловал ее и пошел домой.

  На следующий день со скукой и тоскливым любопытством я потащился на встречу.

  Разморозило, стало сыро, появились лужи. Мокрый снег прилипал к подошвам, мешал идти. Природа потеряла свою зимнюю определенность, а поэтому и свою естественную красоту. Нехорошо было в ней, нехорошо было и в моей душе. Звезды слишком нагло светили с вышины, в воздухе висела изморось. Я привычно наметил пошлый план, как тайно привести к себе Варвару, как увести потом. На душе становилось гадко.

  Варвара уже ждала меня. Зашли в ресторан, взяли бутылку вина, по дороге я все время поскальзывался на мокром льду, но Варя держала меня под руку крепко.

  Перед общежитием я пошел вперед, чтобы встретить Варвару дома, а не идти туда вместе с нею. Это выглядело не совсем благородно, но мне вовсе не хотелось портить свою репутацию. Я чувствовал, что унизил этим Варвару, но она не оскорбилась, что вызвало презрение к ней и ощущение своей правоты.

  Странно, но около общежития и внутри его я не встретил ни одного человека, хотя в это время здесь всегда были ребята, Хасаныч, вахтерша. Прошел к себе и стал ждать Варвару.

  Нет, я не хотел, чтобы нарушался привычный для меня распорядок жизни, окружающие меня вещи, мебель хотят остаться на своих местах. Но было и радостно, волнительно, что сейчас придет ко мне женщина: я отвык от таких визитов, и это праздник. Поэтому с открытой душой открыл дверь Варваре Борисовне, помог ей снять пальто и повесил его на вешалку. Робко, но вполне достойно она прошла в большую комнату и села за составленные в одну линию два стола. Красивая, обольстительная в своей русской прелести, она была в том же темно-синем платье, в котором танцевала и целовалась со мной. Горела, как всегда, настольная лампа, но я не ощущал сгустившегося вокруг мрака: свет, исходивший от Варвары, слепил меня.

  Мы выпили вина, немного поговорили, затем я подошел к Варваре и поднял ее с места. Обнял, и мы слились в долгом поцелуе. Я стал расстегивать верхние пуговки ее платья. Она тихо сказала: "Я сама", отошла в сторону и сняла его, оставшись в черной, кружевной комбинации. Полные белые груди почти обнажились и ласково манили к себе вместе с шеей и плечами, белеющими среди тонкого черного кружева. Я стал жадно целовать эту белизну, особенно груди, засасывая их плавные и нежные округлости, свежие, светло-коричневые соски. Варвара крепко обняла меня, я положил ладонь на ее пухлый зад и прижал к себе, к низу живота, чувствуя жар, горящий внутри ее бедер. Снял с себя рубашку и вновь прижался к ней уже голым телом, ощущая пружинистую нежность ее сочной груди и живота, тепло ее кожи. Полные, белые ноги в белых чулках на лифчике были совершенны, стройны, как у античных статуй, и я стал целовать их.

  Легким движением Варвара отстранила меня и попросила отвернуться. Когда я прошел в другую комнату и расстелил постель, она, в той же черной комбинации, но уже с голыми ногами, легла и покрыла себя простынею. Сразу все стало обычно и привычно, и я стал деловито раздеваться. Она попросила перенести сюда настольную лампу, зажечь ее и выключить общий свет. Оставшись в одних трусах, я лег рядом с Варварой и с ее помощью снял с нее черную комбинацию.

  Тело ослепило меня своей белизной и красотой, оно было таким великолепным, каким может быть тело нестарой, зрелой, рожавшей и любившей женщины в самом, как говорится, соку. Разметались большие груди, подрагивал широкий, округлый, но не толстый живот с крупным, глубоким пупком, ниже – мыс в темных волосах, венец тела, созданный для любви. И эта сильная, зрелая женщина сейчас была так беззащитна: ничего не стоило обидеть ее, оскорбить, надругаться…. 

  Но дальше все было довольно обыденно, потом в сладкой истоме мы лежали рядом. Медленно лаская ее, я уже не испытывал к ней ничего, кроме благодарности и некоторой нежности. И опять почувствовал скуку: все опять стало привычно, хотя женщины у меня давно не было. Неужели и это, высшее наслаждение человека, тоже надоедает окончательно, хотя постоянно манит к себе до того, как свершится. Глупо устроен мир. Я налил вина, дал стакан Варе, другой взял себе и опять лег к ней в постель, закурил. Говорить было не о чем, и мы молчали.

  Вдруг что-то стукнуло в окно, занавешенное плотной сиреневой шторой. Я вздрогнул, Варвара зашевелилась. Стукнуло сильно, как пистолетный выстрел: кто-то кидал снежки мне в окно, и это было неприятно. Я услышал голоса за стеклом, смех. Ребята… хотя недавно ни в общежитии, ни около него их не было. Нет, они ничего не могут видеть сквозь сиреневые шторы, ведь они плотные: днем сквозь них ничего не видно…. А если?..

  Неожиданно эти шторы медленно раздвинулись, как занавес в театре, и в проеме окна, которого уже не было, я увидел ребят. Они сидели, как зрители в цирке: каждый ряд выше другого на голову, первый – на подоконнике, в комнате, так что им всем было хорошо видно и меня, и Варвару.

  Мне стало очень холодно, оглянулся на Варвару и обомлел: мы оба лежали совершенно голые на металлической решетке кровати, постельные принадлежности исчезли со всех коек, даже матрасов не было. Беззащитными, большими от ужаса глазами Варя смотрела на меня и на лица ребят. Я кинулся искать нашу одежду – ее тоже не было, дверь в другую комнату не открывалась, сколько я ни дергал. В отчаянии смотрел на Варвару и ребят: их чуть освещенные лица в оконном проеме виделись все отчетливее: я узнал Лисянкина, Витю Солдатова, Комарова, ребят из группы Василия Ефремовича: Макарова, Ломового…. А я голый перед ними… с голой женщиной… на кровати…. Видел их холодный, чистый взгляд, устремленный на меня, на нас с Варварой, и чувствовал такой же холодный и чистый морозный воздух, идущий из окна и от них, начиная замерзать. Я дрожал и остановившимися глазами видел, как взгляд моих учеников медленно становился насмешливым, потом издевательским и, наконец, саркастическим. И тут грянул хохот, да такой, что задрожали и запрыгали со страшным скрипом кровати, особенно наша, а стены комнаты затряслись, как в судорогах. Как же мне было стыдно и страшно, какой ужас и позор! А мои ученики смеялись и свистели, орали и визжали, бешено, восторженно размахивали руками, глумясь надо мной.

  Я, делая последние усилия соблюсти свое достоинство, понял, что разговаривать с ребятами мне придется голым, не прикрытым ничем, то есть начистоту, и встал. Ну что ж, раз так, я не буду стесняться. Взял две книги, лежащие на тумбочке, кое-как прикрыл ими Варвару, а сам встал перед ними открыто, какой есть, не прикрывая рукой ничего. Они сразу замолчали и уставились на меня теперь удивленными, но опять холодными глазами.

  - Что смешного в нормальных отношениях взрослого мужчины со взрослой женщиной? – спросил я их как мог спокойно, глядя прямо в холодные глаза.

  Они молчали.

  - Как на уроке: не знаете, что говорить, - сказал я, начиная раздражаться.

  - Александр Алексеевич, вы ее любите? – вдруг спросил Юра Макаров из группы Топтыгина.

  - Мы ее знаем, она медсестрой работает, - сказал кто-то другой.

  - Она хорошая женщина, я ее сына знаю, Володьку, - сказал третий.

  - Но вы ее любите? – с детской настойчивостью повторил Юра.

  Я был гол и открыт перед ним и всеми ребятами, поэтому врать не мог:

  - Нет, - ответил я.

  - Но она вам хоть немного нравится? – спросил Витя Солдатов.

  - Да, нравится.

  - Пошли, ребята, - вдруг сказал Ломовой. – Нечего нам тут делать.

  - Вы только ее не обижайте, - попросил Петя Иванов.

  И они стали уходить из оконного проема вниз. Я, весь закоченевший, закрыл глаза.

  Когда медленно открыл их и повернулся, в комнате все было по-прежнему: Варвара лежала под одеялом, закрыв глаза, царил полумрак от горящей настольной лампы, и лишь я один, голый, стою у раскрытого настежь окна. Я, как мог, быстро закрыл его, занавесил шторами и выпил полный стакан вина. Потом лег к Варваре под одеяло, стараясь не касаться ее своим ледяным телом.

  Очень медленно я начинал согреваться, приходить в себя. Чем больше согревался, тем больше ощущал какой-то предмет под собой, который мешал мне. Наконец, он стал колоть бок, я пошарил рукой и нащупал что-то волосатое и колючее. Вытащил – это был клочок шерсти. Чьей шерсти, откуда? Я встал и поднес его к настольной лампе. Да, это была шерсть, темная, старая, но еще твердая и колкая.

  - Ты что там рассматриваешь?

  Я обернулся: Варвара смотрела на меня и улыбалась. Я подошел к ней и показал клочок шерсти.

  - Но в руках у тебя пусто.

  Да, я забыл, что люди такого не видят, выбросил шерсть в унитаз и опять забрался к Варваре под одеяло. Немного полежал, снова встал, выпил полстакана вина и опять налил себе и Варваре. Мы чокнулись, выпили, и я закурил.

  - Ты что не спишь? – так же улыбаясь, спросила она.

  Что я мог сказать ей? Что я, голый, отчитывался за нас перед своими учениками, что я нашел в нашей постели клочок медвежьей… медвежьей?.. шерсти?

  - А я так спать хочу, - сказала она просто и мило. – Ты не против?

  - Конечно, спи, Варя. Спокойной ночи, - пробормотал я.

  - Уж скоро утро, - проговорила она, зевая, и повернулась от меня набок. – Ты будильник поставил?

  - Да, сейчас.

  Я поднялся, взял будильник.

  - Поставь пораньше: я уж скоро домой пойду.

  Все правильно, как положено тайной любовнице: уйдет рано – никто не заметит – и ей хорошо, и мне. Но во всем, во всем этом – "ни на волос любви".

  Измученный всем происшедшим, я выпил последние полстакана вина, потушил свет и лег, обняв Варвару. Повернулся на другой бок: холод и дрожь все не оставляли меня.

  Откуда шерсть? В отличие от прежних нереально-реальных сцен, никакого зверя, медведя, здесь не было и в помине…. Долго и мучительно я размышлял, а затем спросил себя: а что, если эта шерсть… от меня… или от нас с Варварой… осталась… после того, как мы полюбили друг друга?.. И еще невероятная мысль: что, если я на миг превратился в медведя и не почувствовал это? Я ответил Вите Солдатову, что Варвара мне нравится, но откуда такая скука, тоска с нею, даже после обладания?.. А потому… что между нами была… только физическая близость, а не душевная, не духовная…. Души наши только соприкоснулись в одиночестве, в тоске по близкому, родному человеку, но его друг в друге мы не нашли, и не найдем никогда. Странно, но за все наши встречи она ни разу не поинтересовалась, каково мне в училище, а я только недавно узнал, что она медсестра. Поэтому наша физическая близость без душевной была более животной, чем человеческой, когда мы забыли о душе, о любви. Вот и оторвался от кого-то из нас этот клочок медвежьей шерсти, когда мы в пылу страсти стали животными.

  Перед ребятами невозможно скрыть свою душу, если работаешь с ними: рано или поздно они ее увидят и почувствуют. Поэтому мы с Варварой и оказались голыми перед ними, и прикрыться было нечем. Пока мы только боялись, пока я панически искал нашу одежду, то есть вел себя, как застигнутый врасплох пошлый любовник, действительно был смешон, ничего истинно человеческого во мне не было. Естественно, что пацаны громко и цинично смеялись над нами. Да, это так, потому что перестали они смеяться только тогда, когда я повел себя как человек: открыто, гордо и независимо. Тогда и в Варваре они увидели человека, женщину, даже пожалели ее. И, тем не менее, пацаны не поняли главного: мы все-таки были животными, медведями. Да, все так, и иного ответа быть не может. И опять: все это вижу и понимаю только я один, один.

  Я не спал всю ночь, а Варя просыпалась раза два, сходила в туалет и продолжала спать, спать и спать.

  Утром она так же скрытно, как вчера, ушла от меня. Расстались молча, заученно, тоскливо.

  Вечером, после дежурства в ДНД (Добровольной народной дружине), я вернулся домой, чувствуя себя по-прежнему одиноким. Разделся и стал подогревать на плитке картошку с мясом, взятую в столовой. За окном темно, лишь высоко и одиноко горел фонарь дневного света.

  Вдруг в окно постучали. Я погасил свет и стал вглядываться. Недалеко кто-то стоял и махал рукой, звал. Я выскочил на улицу и увидел Варвару. Ахнул и пригласил к себе.

  Как всегда, немного стеснительно улыбаясь, она снимала пальто, под ним был белый халат.

  - Вы вызывали доктора, Александр Алексеевич?

  Я обнял ее, и мы слились в долгом поцелуе.

  - Я ведь к тебе на "Скорой помощи".

  - Как?!

  - Так, после дежурства попросила подвезти к твоей общаге.

  - Ну, молодец! Соскучилась?

  - Да, и очень, - гордая, но ласковая, она целовала меня. – Ты не заметил: меня на пороге Чернобабина встретила, глаза вытаращила? Испугалась: она же бывшая алкоголичка, ко мне ходила лечиться.

  Мы разделись и бросились в объятия друг к другу. И опять кто-то мешал нам за окном: скреблись, стучали, казалось, хотели подсмотреть. Но вряд ли что было видно за сиреневыми плотными занавесями, хотя свет в комнате горел ярко, хотя… я знал: ничто не оградит нас от ребят, если они вновь захотят нас увидеть.

  Варвара, казалось, не чувствовала этого шума: она вся отдалась мне, или самой любви. С силой, до предела я пронзал ее всю, как будто насквозь. Она стонала, вскрикивала, изгибалась, хотела еще и еще, брала меня тоже всего. В безумном наслаждении я дал ей много семени, она приняла и стала затихать.

  - Как бы, несмотря на все мои преграды, не забеременеть, - сказала она, вся еще отуманенная страстью. Руки ее, все тело продолжали ласкать меня: - Ты отлично умеешь любить.

  - Не ты первая, Варя, мне об этом говоришь.

  Она улыбалась, успокаиваясь.

  - Циник я, как видишь.

  Отдохнув, она встала и достала из сумки початую бутылку вина.

  - Желаешь? Правда, тут немного.

  - Ничего, нам хватит, - ответил я и попробовал: - Вино хорошее.

  - Я плохого не принесу, - продолжала улыбаться она.

    Мы выпили. Варвара села на край кровати около меня:

  - Я люблю тебя, Саша.

  Я молчал, верил и не верил ей. Не мог, хотя хотел, сказать ей то же. Опять стало жалко ее и скучно.  Равнодушно спросил:

  - Что ж, теперь пожениться нам надо?

  Варвара, затаенно улыбаясь, молчала.

  - Только так быстро я не могу: ошибся уж и крепко поплатился за это. Давай подождем год, до следующей зимы.

  - Хорошо, я не тороплю, подождем. Я за это время с мужем успею развестись.

  Она помолчала.

  - А если я тебе надоем?

  - Не думаю, - сказал я не думая.

  Да, жалко мне было Варвару. Конечно, отношения с ней развлекали меня, но я чувствовал, что Варвара права: когда-нибудь она мне надоест.

  - Говорят, ты диссертацию пишешь….

  - Да, пишу.

  - Расскажи о ней.

  - Извини, но я не люблю о ней рассказывать.

  - Значит, потом ты будешь кандидатом наук и уедешь из Медведеева?

  - Это не так-то просто, да я и не стремлюсь к карьере ученого.

  - Значит, ты пишешь для себя?

  - Наверное, так.

  Утром, как обычно, скрытно Варвара ушла, поцеловав меня в холодные губы.

  А потом особенно трудно было вести уроки: ребята разговаривали, постоянно отвлекались, и, при опросе, лица у них были отсутствующие, виноватые. Несколько раз я накричал на них, последний урок вел кое-как, остро чувствуя свою беспомощность и никчемность. Прозвенел спасительный звонок, и ребята гурьбой кинулись вон из моего обгоревшего кабинета. И вот здесь, в толпе, "пробке", образовавшейся у пробитой двери, высунулась чернявая головка курсанта и, исчезая в проходе, истошно заорала:

                                              Котелок и тесто –

                                             Жених и невеста!

  Толпа, наконец, вывалилась в коридор, и другие голоса подхватили: "Котелок и тесто, Котелок и тесто!".

  Взбешенный, я взял себя в руки и пошел за ними. Группа валила на второй этаж, а я шел за ней, как рок возмездия, яростный и холодный, медленный и неотвратимый. Когда поднялся по ступенькам, группа стояла у кабинета Надежды Михайловны, молодой учительницы физики. Я сразу увидел чернявого в компании Аленкина и Булдакова: он кривлялся, кого-то изображая, скорее всего, меня, а эти двое болванов ржали над каждым его движением, как жеребцы в конюшне. Чернявый был Блохиным, наглым, болтливым, но маленьким и тщедушным, одним из многих оболтусов, отсиживающих свой срок учебы в училище. Я, как мог, спокойно подошел к нему и от души влепил ему пощечину, прямо в его маленькую, искривленную мордочку. Он вроде пошатнулся, мордочка сразу стала испуганной, жалкой. Звук удара был смачный и громкий, как удар хлыста по голому телу, - вся группа обернулась. В коридоре стало тихо, как на кладбище. Я пошел обратно вполне удовлетворенный.

  А на улице широко сияло солнце, небо было нежно голубым, а деревья застыли и задумчиво смотрели в эту небесную даль. Около училища стояли Косоглазов и мастера, отбрасывая резкие, черные тени. Я подошел к первому, отозвал его в сторону и доложил, что ударил курсанта за публичное оскорбление. Косоглазов чуть улыбнулся и сказал:

  - Если он и родители не напишут на вас заявление, то, возможно, все обойдется.

  - Не напишут, - отозвался мастер, стоящий неподалеку, - у нас тоже такое бывает, никто не написал.

  Вдруг передо мною появился директор:

  - Александр Алексеевич, к нам комиссия из ГАИ приехала, селить негде, кроме как в вашу гостиницу. Я, сами понимайте, дома у себя вас не поселю, так что ищите на несколько дней где-нибудь место.

  Подлец, подумал я, подлец и хам. Обещался комнату найти, а уже полгода прошло. Все другом прикидывался, расхваливал до небес, а случилось что – моя хата с краю.

  - Ладно… хорошо… я постараюсь, - подавив себя, сказал я и сразу вспомнил о Варваре.

  - Уж не обессудьте.

  Да, так же отказал мне в жилье и один из, казалось бы, близких мне друзей в Казани:

  - Извини, я живу не один: у меня жена и ребенок.

  Зайдя в гостиницу, я увидел высокого подполковника и майора. Мы жизнерадостно поговорили о преподавательской работе, и я пообещал оставить их в покое. В соседней комнате уже стоял накрытый стол с водкой и закуской: нужно было, чтобы проверка прошла хорошо, и администрация старалась.

  Потом я пошел в центр, и по дороге у меня возникло знакомое чувство бездомности и неприкаянности. Полгода прошло, а у меня даже жилья нет. Опять глупость сделал: поверил человеку, понадеялся на свою необходимость людям, работе. Черта с два: хочешь жить – все делай сам.

  Просить Варвару приютить меня - унижаться, не хотелось. Но она все-таки не совсем чужой человек.

  Солнце клонилось к закату, небесная чистота лазури омрачилась узкими темными тучами, сквозь которые устало пробивалось солнце. Я постучал в квартиру подруги.

  - По мне, хоть насовсем оставайся, - сказала Варвара со своей неизменной улыбкой.

  Небо стало совсем темным, когда я, захватив кое-какие пожитки, книги и тетради, пришел к ней. Квартира была добротной, состояла из двух комнат и кухни. Привлекали внимание стеллаж с книгами, пианино. Книги были неплохие, пианино звучало хорошо. В ванной и на кухне водопровод и дровяной бак для подогрева воды, в комнатах батареи водяного отопления были самодельные и очень аккуратно, качественно сработаны.

  - Муж делал? – спросил я Варвару.

  - Да, руки у него золотые, ничего не скажешь, - ответила она.

  Я сел за пианино и заиграл. Музыка звучала усталой, но выразительной. Усталой потому, что я понял, что так и остался бездомным: меня могли в любую минуту выкинуть на улицу, как сделал это директор сегодня. Неужели мой путь – к Варваре, в эту квартиру, чтобы здесь у меня были постоянный дом и семья? 

  Пришел Володя, сын Варвары, восьмиклассник. Лицо живое, несколько одухотворенное, очень похожее на материнское. Он поздоровался и сел на диван.

  - Ну, как жизнь молодая? – спросил я, волнуясь, но сдерживая себя.

  - Ничего… в смысле, ничего хорошего, - ответил Володя.

  - А почему так?

  - Да сочинение ему задали длинное писать, - вступилась мать, - вот он и переживает.

  - Давайте я помогу. Какая у тебя тема?

  - Лирика Пушкина.

  - Бери тетрадь и записывай.

  Володя как-то подобострастно достал тетрадь, ручку, приготовился писать и весь устремился ко мне. Ничего себе "помощь", подумал я, и начал медленно диктовать анализ хрестоматийных стихов А. С. Пушкина, цитируя их по памяти. Варвара ушла на кухню готовить. Когда она накрыла на стол, я уже закончил. Втроем мы сели ужинать.

  - Как у тебя в школе дела? – спросил я Володю.

  - Так, нормально. А у вас в СПТУ действительно уроки не учат?

  - Не учат. У нас там вообще райская жизнь: питание, обмундирование бесплатно, 10 рублей в месяц от училища, 40-60 рублей от хозяйства. Переходи к нам!

  - Я хочу.

  - Я ему тоже советую, но все-таки надо подумать, - сказала Варвара.

  - Нет, я хочу в СПТУ.

  - Володя, а вообще, кем бы ты хотел быть? – спросил я.

  - Пока не решил, но я историю люблю.

  Я приглядывался к Володе и видел в его лице мать: казалось, он тоже надеялся на меня, хотел, чтобы мы были вместе. Мне стало его жалко. Да, жалко, но я его не любил, как не любил и его мать. Иначе никогда бы не посоветовал идти в CПТУ, а сейчас я выполнял указание директора: всеми способами привлекать школьников в училище, и только. Ведь к чему я Володю звал? К невежеству, бескультурью и лени, царившим в училище, - никакими льготами и стипендиями не окупить этого зла. А он, оказывается, историю любит, и глаза у него такие чистые, нежные, одухотворенные….

  Вообще я с ними обоими играю в какую-то нехорошую игру, ведь ни к матери, ни к сыну я не отношусь серьезно. А они, дураки, верят, надеются, Варвара хочет чего-то добиться от меня. Но кто же велит им верить: я никаких серьезных поводов не давал, просто мне тоже одиноко, и почему нам не побыть вместе… некоторое время?.. Нет, все-таки было ощущение, что я поступаю неправильно, жестоко, как… с маленьким курсантом, которого ударил… с наслаждением. Ну а почему я не прав? Он в лицо оскорбляет учителя, взрослого человека, да и не он один – другим тоже наука будет. Я ведь не сразу ударил, сначала сделал все возможное, все методы испробовал, чтобы защитить себя. И все-таки лица маленького Блохина, Володи и Варвары сливаются для меня в один, беспомощный, жалкий, детский и глупый лик.

  Это все я сейчас, когда пишу, думаю и представляю, а тогда, у Варвары, ни о чем таком и не помышлял. Мы все втроем еще о многом поговорили, и Володя ушел. Я смотрел на Варвару, и сильной волной поднялось желание. Да, во мне уже вырабатывался рефлекс на нее как на постоянную женщину. Я обнял ее и вновь почувствовал полную, пружинящую грудь, а Варя так вся и прижалась ко мне. Потом занавесила окна в маленькой комнате Володи, расстелила постель и разделась.

  Вечером мы втроем пили чай с необыкновенно вкусным печеньем, приготовленным Варварой. Я похвалил и опять почувствовал желание, мощно напряглась плоть, а Володя сказал:

  - Мама еще не то может готовить.

  Внезапно он повернулся к открытой двери в свою маленькую комнату, посмотрел в окно, которое выходило на полуосвещенный двор, и сказал:

  - Отец идет.

  Я тоже посмотрел в окно, но никакого мужчины там не увидел, а вот в произнесенном Володей слове "отец" почувствовал, что ему он не безразличен. Да, наверное, так он меня никогда не назовет, так чего же огород городить?

  - Он часто ходит во двор: там у него мастерская, - сказала Варвара.

  - А к вам часто заходит?

  - Заходит иногда: или свое барахло возьмет, или сломает что-нибудь.

  Неспокойное место, подумал я, но страх и волнение быстро прошли за разговором. Потом Варвара и Володя куда-то ушли, а я перешел в маленькую комнату и все смотрел в окно.

  Да, мать и сын манили к себе мою душу, измученную одиночеством, но теперь я уже точно знал, что мы никогда не будем вместе. Провинциальная жизнь, собственный склад натуры сделали Варвару откровенной, и я благодарен ей за то, что она вовремя сказала мне правду о своем житии-бытии. Но зачем тогда вести расчетливую игру, чтобы заманить меня в эту клетку, куда приходит муж и что-то ломает за то, что его выгнали из собственного дома, муж, который, как она говорит, способен быка убить кулаком? За дурака она меня что ли считает?

  На белом дворе было пусто, сквозь его полуоткрытые ворота уже не видно было прохожих. Все холоднее становилось в комнате: дрова прогорали. А за окном пошел снег, сначала мелкими, редкими снежинками, а затем повалил целыми хлопьями. Неестественно быстро росли сугробы. Вот они достигли вышины забора, закрыли его, а теперь будто надвигались на меня. Разные по высоте, они принимали устрашающий вид, когда внезапно обрушивались или съезжали на сторону. Наконец, сугробов стало так много, что они превратились в одну большую гору. Она росла, подступала все ближе к моему окну и вдруг закрыла его совсем.

  В комнате погас свет, и стало совсем темно, но зато значительно теплее. Я оглянулся, позвал – никого нет, ничего не видно, хоть глаз выколи. И вдруг на меня навалился такой страх, такая жуткая тоска одиночества, что я застонал в этой безысходной тьме.

  - Саша, иди сюда, - позвал теплый, звучный Варин голос.

  - Ты где? – я ткнулся туда, сюда, но, кроме грубой и твердой поверхности мебели, ничего не чувствовал.

  - Сюда иди, сюда! – кто-то жестко схватил меня за руку и потащил в другой конец комнаты.

  Я споткнулся и упал в мягкий и душистый мир простыней и одеял.

  - Почему так темно… Варя?

  И она…кажется, она… заговорила удивительно молодо, свежим, тонким голосом, но тихо, медленно, доверительно, как будто рассказывала сказку маленькому сыну на ночь:

  - Потому что мы… мы уложили Володю спать, потушили свет, и он уснул быстро… устал сегодня. И вот сейчас мы снова вместе с тобою, одни… будем любить и спать здесь, в его комнате… а он там… проспит до утра.

  - А почему снегом все окно завалило, ведь это же ненормально, так не бывает?..

  - Бывает, Саша, у нас все бывает. Раздевайся.

  - Зажги свет, Варя.

  - А зачем… да и света нет, току нет.

  Она крепко прижалась ко мне.

  - Тебе плохо?

  - Нет, но все это… ненормально….

  - А ты представь, что мы в берлоге… что мы… медведи, - ее голос стал грубеть и понижаться, а потом перешел в шепот. – Представь, что дом наш из снега и сверху его снегом засыпало. А нам тепло, мы вдвоем, и ничего нам больше не нужно. Мы два медведя, Саш: ты, медведь, и я, медведица. И всю зиму мы будем любить друг друга, отдыхать, спать и опять любить. Тебе будет хорошо, и ты, наконец, полюбишь меня и никуда не уйдешь отсюда. Тьма станет светом от нашей любви и чистоты этого снега.

  Я чувствовал эту тяжелую снежную тьму: всей кожей, всем телом ощущал могильную тишину, изредка прерываемую хлопком, хрустом, гулом оседавшего на берлогу снега. В то же время, как сквозь сон, я удивлялся красноречию Варвары, тому, что она становится какой-то другой, незнакомой. Ужас, холодный, обжигающий, не затмевал чувства, а наоборот, странным образом обострял их. А Варвара все крепче прижималась ко мне, все больше шептала ласковых слов. Я чувствовал по-новому и ее: резко, грубо, желание колом поднималось во мне, и… я увидел…лес, но не зимний, белый, а осенний, больной, как я сам. Почувствовал мертвенную скорбь чахлой травы, которая окружала высохшие, полуобгрызанные деревья, беспомощно свесившие свои мертвые ветви. Увидел серое, обложенное тучами небо над ними и почувствовал холодный, сырой, нагоняющий озноб воздух. Все это было мне почему-то знакомое и родное, и я точно знал, что дальше была широкая и глубокая лощина, где жили медведи. Среди них жил и я… такой же бурый, огромный, неуклюжий, как они. Я бессмысленно грыз и губил деревья, бил малышей-медвежат лапой… как маленького Блохина в училище… чаще до смерти. Потом бросал свою медведицу с оставшимися от меня детьми на произвол судьбы, уходил на охоту и забывал о них навсегда… как собираюсь это сделать… с Варварой и ее Володей….

  Затем я будто проснулся, но чувство несомненной реальности происшедшего не оставляло меня. Я по-прежнему лежал на кровати, но теперь видел далеко над собою сине-темное небо, маленькую луну и крапинки звезд. Вокруг меня снежные стены берлоги поблескивали, радужно мигали, как залежи драгоценных камней под слоем льда. А вокруг, я чувствовал всем своим телом, царила тишина дикого зимнего леса, окружавшего… ту медвежью лощину, где теперь была… и наша с Варварой берлога.

  Я залез на Варвару и не удивился, когда вдруг увидел под собой мохнатую спину большой медведицы, ее мохнатые ягодицы и ноги. Я медленно вошел в нее, не испытывая ни прежней страсти, ни взрыва чувств. С удивлением ощущал величину и мощь своего члена, но удовольствия не испытывал, а бессознательно делал свою "работу". Желание было, но похожее на то, когда хочется помочиться или опорожнить кишечник. Я грубо ворочал свою подругу, стараясь удобнее положить под себя, нисколько не заботясь о ее чувствах и состоянии. Когда пошло семя, было только ощущение облегчения, и сразу возникло желание уйти, скорее покинуть ее. Но, когда я слез с нее и начал понимать происходящее, паника охватила меня, ужас, подобный тому, который я испытал, когда мне показалось, что я ослеп, как почувствовал тогда в общежитии. Но вместо человеческого вопля из моей груди вырвался медвежий рев, полный такого нечеловеческого страха и отчаяния, что я онемел.

  Да, я был медведем, в полном медвежьем облачении…. Дрожа как осиновый лист в полутьме берлоги я оглядывал себя, щупал волосатую, в буграх грудь, огромные, сильные, с большими, острыми когтями… лапы. Вместо лица я ощутил… выдающуюся вперед пасть, в ней острые клыки и зубы, а выше похожий на резиновый мокрый нос. В безысходном отчаянии я заревел, повалился на кровать, подминая под собой… медведицу, скатился на пол, продолжая кататься и там, в кошмаре совершившегося. Я щипал, бил себя, вырывал клоки шерсти, страстно желая убедиться, что это сон, неправда, иллюзия, но резкая боль и появившаяся кровь говорили об обратном. Даже сейчас, в медвежьей шкуре, накатываясь на стены берлоги, я чувствовал их неестественный холод, их ледяную твердость. Это была смерть, смерть человека, попавшего в звериную ловушку и ставшего зверем. Наконец, я просто истощил все свои силы и замер, лежа ничком, закрыв голову лапами и моля лишь о скорой и безболезненной кончине.

  Тяжело ступая и ласково урча, медведица подошла ко мне и погладила по голове. Потом стала вылизывать меня, тщательно, волосок за волоском. И я заплакал, неуклюже, по-медвежьи, с ревом, воем и свистом. И чем больше я плакал, тем легче становилось мне: яснели глаза и голова, легчало мое медвежье тело. Наконец, я встал на задние лапы, опираясь на свою медведицу, и она медленно повела меня к кровати. Я шел, а шерсть все гуще и гуще падала с меня: сначала волосками, потом клоками. И чем я больше плакал, тем она гуще сыпалась. В конце концов, почувствовал, что передвигаю ноги, а не лапы, что это очень удобно и легко, что нос и глаза, которые я все время вытирал, стали моими, человеческими. К кровати я подошел без медвежьей пасти и острых клыков, телу и душе было легко, и я вновь ощутил себя человеком. Рядом была уже не медведица, а Варвара, мы вместе легли под одеяло. Я лежал на спине в какой-то прострации, пока тяжелый сон медведем не навалился на меня. В проблесках сознания и чувства я понимал, что заживо умираю, задавленный медвежьей берлогой и всем, что произошло в ней….

  Эта мысль не покинула меня и тогда, когда я снова открыл глаза и увидел, что настало утро. Меня окружала знакомая и в то же время непривычная обстановка Варвариной квартиры. Никаких посверкивающих ледяных стен, никаких сугробов, навалившихся на окно. Кроткие лучи солнца заглядывали в нашу уже теплую комнату, комнату, где жил Варварин сын. Покой и тишина, уют, все стоит на своем месте, ничего лишнего, но… Боже мой!.. Сколько же здесь воды на полу и шерсти!.. Жуткие образы недавней ночи вновь появились передо мной. Хватит! Это вижу только я, только я, Варвара никогда не увидит. Посмотрел на нее: она лежала рядом и спокойно улыбалась во сне. Перевел глаза на окно и опять увидел знакомый забор с полуоткрытыми воротами, за которыми привычно шли люди.

  Я оделся и вышел за дверь в большую комнату и вдруг увидел столько солнца, что оно ослепило меня. Все здесь весело и мощно сияло, горело добрым и жарким светом. Передо мной стоял Володя и странно, застенчиво, как мать, улыбался, глядя на меня. Казалось, он был посланником этого света, частью его в своей непринужденной и естественной позе, в ясном и открытом, чистом взгляде на меня. Ангел, подумал я, и только так подумал, как Володя весь засветился, и его простая одежда стала белой, как снег. Он подошел ко мне:

  - Александр Алексеевич… оставьте маму… и меня оставьте… ведь вы же нас не любите. А без любви ничего не бывает хорошего…. Вспомните, как говорил вам Господь:

               "Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди,

Так поступайте и вы с ними….".

  Тут словно тень прошла по Володе, и он опять стал прежним.

  Значит, Господь был моим добрым другом, дававшим не один раз добрые советы? А я-то….

  После слов Ангела-Володи я окончательно убедился в том, что веду себя как самый настоящий подлец и гадина. Да, пока я не принес Варваре и ее сыну большого горя, надо срочно уходить. "Ты в ответе за тех, кого приручил", - вспомнил я А. Сента-Экзюпери, значит, нужно уходить, пока я не "приручил" Варвару и Володю.

  А как я объясню Варваре свой уход: я тебя не люблю, поэтому не хочу приучать тебя к себе, чтобы ты потом  не страдала? Получается: попользовался и бросил, как вещь….

  Наконец, Варвара встала и начала одеваться. Я вышел на лестничную площадку покурить – только здесь смог по-настоящему перевести дух. Ходя из угла в угол, как затравленный зверь, я понял главное: медвежья лапа нанесла такой удар, какой никогда не наносила…. Через мое эгоистическое, "медвежье", поведение, мышление смогла, хотя бы на время, превратить меня в медведя, уподобить себе, и это – самое страшное. Она обрела власть надо мной, и только мое отчаяние, слезы о потере своего человеческого естества вернули его мне обратно. Так что главный враг для меня я сам, моя эгоистическая, "медвежья", кровь.

  Я стоял перед дверью Варвариной квартиры и дрожал, то ли от холода, то ли от перенесенного ужаса, но я, точно, боялся туда зайти. На двери ясно были видны следы работы плотника: большая железная пластина протянулась по всему ее периметру: видно, здорово саданул ее муж-медведь, когда рвался в дом. Справа виднелись расходящиеся трещины, как на моей двери в кабинете от удара медвежьей лапы.

  Я нажал ручку и вошел. Неужели эта приятная, залитая восходящим солнцем квартира, с милыми, добрыми людьми, совсем недавно, ночью, была медвежьей берлогой, а мы с Варварой ее коренными обитателями?! Нет, ничто не напоминало об этом. Варвара, по-прежнему милая, красивая, со своей застенчивой улыбкой, пригласила меня к столу, за которым уже сидел Володя. Нет, ничего не было в ней от той медведицы, которая с ласковым урчанием повела меня к кровати. Я машинально кушал на славу приготовленный завтрак и изредка замечал, как странно посматривал на меня Володя. Дети, подростки всегда чувствуют что-то ненормальное в человеке, обстановке, в отличие от взрослых. В глазах Володи был немой вопрос, но он не знал, как спросить, и стеснялся. Варвара же ничего подобного не чувствовала и была необыкновенно добра и весела.

  Затем в "нашей" комнате она подала мне свежевыглаженную рубашку и отутюженные брюки. Когда она успела? Я осмотрелся по сторонам: на полу поблескивали подтеки воды, а на них и рядом с ними валялись темные клочки шерсти.

  Я переоделся и вдруг почувствовал ноющую боль на груди, под сердцем, как будто что-то мешало там и давило. Подошел к зеркалу, расстегнул рубашку и увидел под левым соском несколько длинных и бурых волос, которые явно выделялись среди остальных темных. Они были тверды, я дернул их и чуть не вскрикнул от резкой боли. Вдруг чья-то рука легла на эти волосы – я вздрогнул, как от удара электрическим током. Нежная и полная кисть Варвары гладила их, и они естественно двигались под действием ее пальцев:

  - Какой ты волосатый, Саша, - томно произнесла она, - как медведь, весь зарос.

  Я встрепенулся: "… как медведь…"…. Значит, это медвежьи волосы?! Да, я смотрел на них: бурые, длинные, твердые, по крайней мере, не человеческие…. Видимо, и она их чувствовала, раз продолжала гладить?

  - Весь зарос, - продолжала Варвара, зевнув, и стала водить ладонью по всей груди и животу, которые действительно были волосатыми. Мы оба возбуждались, но желание спать в Варваре победило, и ее кисть устало легла опять на медвежьи волосы. Пальцы прижимали их к телу, сама она сонно смотрела на них… и не видела, двигала этими пальцами и… не чувствовала…. Да, правильно писал Сент-Экзюпери: главное глазами не увидишь, добавлю, и руками не почувствуешь… что человек превращается в медведя – наверное, то доступно только сердцу. Один, опять один, а ведь была у меня искорка надежды, что эта красивая женщина именно своей душой увидит только крупицу того ужаса, который так часто вижу я, что как-нибудь, хоть добрым, понимающим словом поможет мне… и себе.

  С тяжелым чувством я привел себя в порядок и стал прощаться перед уходом на работу. Варвара поправила мне шарф и пальто, и мы поцеловались, как добрые муж и жена.

  На улице ярко светило морозное солнце, лишь на душе у меня было муторно и тоскливо. Эти медвежьи волосы на груди не были игрой воображения: они мешали, как опухоль, под ними тело чесалось, а сердце побаливало. Физическая боль соединялась с душевной. И все-таки: почему я так одинок уже столько времени? Так же жить невозможно!

                          "… ибо огрубело сердце людей сих

                           и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули,

                           да не увидят глазами и не услышат ушами,

                           и не уразумеют сердцем…".[12]

  Я остановился и замер…. Солнце пронизало меня насквозь своими лучами-словами.

  - Это ты, мой добрый друг?.. Господь?? 

  - ….          

  - То есть Ты хочешь сказать, что это "медвежье царство" могут видеть и слышать и другие люди?

  - Они такие же люди, как ты, но тебе дано Господом возвыситься над грехами своими, а им – нет, потому что "огрубело сердце людей сих". Они не видят, не чувствуют греха своего, того, что они часто более похожи на медведей, чем на людей, несущих в себе образ Божий.

  - Но я тоже превращаюсь в медведя….

  - "… претерпевший же до конца спасется".[13]

  - Так что же мне делать, Господи? Я больше так жить не могу!

  Я поднял голову к солнцу – молчание… и все вновь стало обычным. Зуд и боль в груди продолжались, я пошел дальше, чувствуя, что очень отличаюсь от проходящих мимо людей… ноги переставляю широко, вразвалку, неуклюже, как медведь, озираюсь по сторонам, как затравленный зверь….

  И уроки я вел сегодня иначе: часто кричал, даже рычал и, охваченный злобой, замахнулся на одного хулигана.

  Но нет худа без добра: перед обедом я узнал, что военные сегодня уезжают из моей квартиры. Это здорово обрадовало меня, но я уже понял, что гостиница есть гостиница, а надо перебираться в отдельную комнату. Поговорил с воспитателями и библиотекаршей: они сказали, что на четвертом этаже живут семьи работников училища или их родственников. Каждая семья занимает две отдельные комнаты друг против друга, правда, в них нет ни водопровода, ни туалета. Потом я поговорил с директором, и он разрешил мне занять любые две комнаты, как только они освободятся, и прописаться в них. Некоторые молодые семьи, а такие здесь есть, уезжают или в город, или в построенный дом, так что такая возможность вполне реальна.

  Значит, я решил поселиться в Медведеево навсегда? И ждать, пока медвежья лапа добьет меня или превратит в медведя окончательно? А каков иной выход? Я далеко не уверен, что в другой деревне не встречу подобный медвежий ужас, но там наверняка будет труднее. Да и где его нет в России, стране русского медведя, я немало поездил и побродил по ней.

  "…претерпевший же до конца спасется"… что это значит, Господи?

  Тем не менее, надежда на новое жилье улучшила мое настроение, и вечером я пошел к Варваре, в ее "дом-берлогу", забрать свои вещи. Шел, ничего не видя вокруг, так как одна мысль заполнила меня всего: необходимо немедленно прекращать этот безумный "спектакль", не играть в смертельные "кошки – мышки" ни с Варварой, ни с ее сыном, потому что обернется такая игра наверняка моей гибелью. Боль в груди затаилась, и я под пальто дотронулся до места, где были медвежьи волосы, - ничего нет. Засунул руку глубже, ощупал внимательнее – нет этих волос. Мурашки пробежали по всему телу – я здоров?.. Тем не менее, даже если этот кошмар на груди исчезнет, то, продолжая прежние отношения с этой семьей, я буду неуклонно превращаться в медведя. Еще неизвестно, что меня ждет в таком случае….

  А вечер был необыкновенно тих и прекрасен. Он мог успокоить все боли и волнения своей скромной чистотой, умиротворенностью и близким, понятным сердцу деревенским уютом родной земли, знакомым с детства. Я смотрел на избы, из которых вились дымки, и вспоминал простенькое, одинокое, почти игрушечное окошко в комнате, бревенчатые стены, кошку, сидящую на чистом полу и аккуратно обвившую свои лапы хвостом. Была в этой обстановке любимая мною чистота народной жизни, и она покоряла сердце, в отличие от пестроватой и вычурной фальши городских квартир и людей.

  Чем ближе я подходил к дому Варвары, тем больше жилища принимали городской вид: маленькие коттеджи, двухэтажные и четырехэтажные здания. А вот и Варварин, "белокаменный", покрытый желто-белой штукатуркой. Там уже лежали некоторые мои вещи, там был какой-то домашний очаг с его теплом, пищей, лаской – там меня ждали. Неужели я должен все это бросить и опять уйти в одиночество?! И тут заболела грудь, сердце – я расстегнул одежду на груди, сунул под нее руку – снова медвежьи волосы, жесткие, длинные, прямо над сердцем…. Как наяву, увидел жуткую берлогу под снегом, себя в медвежьем обличье, валяющемся в отчаянии на ее дне. Видение исчезло, но боль усиливалась с каждым шагом. Когда я поднялся всего на семь ступенек и подошел к заплатанной двери, то задохнулся, и уже вся грудь горела огнем, но что у меня болело сильнее: тело или душа, решить не мог.

  Снова покой и ласковое тепло окутали меня, когда я вошел в квартиру Варвары. Она встретила меня поцелуями, усадила за стол, но есть ее вкусную домашнюю пищу я не мог, а лишь попил чаю. Володю я не видел: он где-то гулял с друзьями. Варя, со своей постоянной улыбкой, рассказывала, как он встретил ребят из училища, они говорили обо мне. Володя понял, что я им нравлюсь, при этом она невольно усмехнулась. Значит, ребята назвали мое знаменитое прозвище, но оно прозвучало "любя". Боже, почему она не чувствует, как ножом полоснула мою и без того горящую болью грудь, а все улыбается и улыбается?! От этой ужасной боли я в тумане, как во сне, смотрел на нее, выдавливая улыбку. Как смог улыбаться – не знаю, знаю лишь, что от ее усмешки вся моя гордость взбунтовалась и держала меня за горло, не давая ни единым движением обнаружить свои дикие муки.

  И вот, продолжая "спокойно" попивать чай, я, сколько мог, ровным голосом сказал Варваре, что моя "берлога" освободилась и я возвращаюсь домой. Казалось, она выслушала равнодушно, даже обрадовалась за меня, но я чувствовал, что это ей глубоко не нравится. Боль вдруг отпустила, и я начал несдержанно радоваться скорой свободе и возвращению привычного образа жизни. Варвара изредка бросала на меня укоризненные взгляды, подшучивала над моим стремлением вернуться опять в свою "Тьмутаракань" ( так называли училище в Медведеево).

  Когда собрал свои вещи, оделся и стал прощаться, она вдруг сказала:

  - Саша, оставайся у меня насовсем.

  - На каком положении? Ты меня пропишешь?

  Она помолчала.

  - Нет, я тебя не пропишу.

  Я почувствовал, как зашевелились медвежьи волосы у меня на груди, острая боль пронзила сердце.

Снова преодолевая себя, спросил слабым голосом:

  - А на каком положении прикажешь у тебя жить: временного приживальщика, любовника, ждать, пока меня выселят, твой муж, например? Я что, дурак что ли?

  - Никто тебя не выселит.

  - Нет, Варя, это несерьезно.

  - Как хочешь.

  Я ощутил, как вместе с увеличивающейся болью росли и множились медвежьи волосы на моей груди. Машинально тронул их и опять чуть не застонал: они вдруг зашевелились и стали болью резать сердце. Но Варя, Варя ничего не заметила, как всегда.

  Мы холодно простились и разошлись.

  Наконец-то ушел, освободился! Шагал и, несмотря на боль, открыто радовался солнцу, вольному ветру, морозу. Открыто смотрел в лицо каждому прохожему, каждому дереву, каждой снежинке и самому солнцу, небу. Боль уходила, а, вместе с ней, и все тяжелое, злое – сердце бодро и радостно билось.

  Конечно же, я не хотел жить у Варвары, а о прописке спросил так, ради эксперимента, чтобы лишний раз убедиться, насколько серьезно она ко мне относится. Отказала она правильно, но, если бы любила, не отказала… если бы любила….

  И я, если бы любил, согласился жить с нею и без прописки. Но я не признавался Варваре в любви, как она, поэтому с моей стороны в наших отношениях меньше лжи.

  Так что оба мы с Варей великие грешники потому, что в таких отношениях, где царствовать должна одна любовь, подменяем ее грубой, ветхой подделкой стремления к физической близости и расчета, рвущейся в разных местах и раскрывающей нашу медвежью, эгоистическую сущность.

  Несовместимы человек и медведь, и если человек начинает становиться медведем, то душевная и физическая боль ему обеспечены на многие годы, до тех пор… до тех пор, пока остается человеком. Грудь под медвежьими волосами опять болела, но это была больше сердечная, душевная боль, чем физическая. Что делать?

 

……………………………………………………………………………………

 

  Я оторвал глаза от тетради Оленевского и откинулся на спинку кресла. Огляделся, и на глаза снова навернулись слезы: вся комната, обстановка ее, воплощали в себе умершую жену мою, Иру, говорили о ее незримом присутствии – каждый день моей жизни здесь был теперь почти постоянным мучением. Я перевел глаза на темно-желтые страницы дневника. Посмотрел на часы: прошло два часа с той поры, как я начал перечитывать очередную запись, а казалось, промелькнула целая жизнь. С каждой новой прочтенной страницей росла уверенность, что все, описанное Сашей, происходило реально, в действительности. Почему? Потому что было им выстрадано, пропущено через себя, через свой разум и сердце как фактический, объективный жизненный материал. Но самое странное, что с каждой новой записью дневника я удивительным образом чувствовал, что все больше и больше событий, даже самых невероятных, мыслей и чувств Оленевского, с ними связанных, пережил я лично.

  Вторая реальность, в которой обыденная действительность предстает как мир человеческих и природных сущностей, была известна еще Платону, Гегелю, Канту. Предметной, зримой и слышимой, она стала в искусстве, а реальной – в огромном количестве свидетельств людей со всего мира, ныне известном и в нашей стране. Сейчас, в начале 20-х годов 21-го века, когда открыто говорят о вселенной, состоящей из миров разных измерений, параллельных нашей реальности, поверить в действительность медвежьего кошмара намного легче, чем в конце 20-го века, когда господствовало узко материалистическое мировоззрение. Теперь даже в школьных учебниках признают многомерность окружающего нас мира, а каково было Саше, материалисту, в те годы лицом к лицу встречаться с параллельной реальностью и даже бороться с ней?

  Я вышел на улицу и пошел по знакомым дорогам, где мы с женой гуляли вдвоем, взявшись за руки. Я всегда удивлялся тонкости и нежности ее кожи, и ручки ее, женщины уже в возрасте, были похожи на ручки юной девочки. Шел и физически ощущал ее присутствие рядом с собой, и сжималась грудь, и слезы наворачивались на глаза. А теперь я один… как Саша… и не будет никогда со мной рядом родного человека, как моя жена, которая стала для меня больше матери, и никто, никогда мне ее не заменит.

 

 

Дневник А. А. Оленевского

 

 

 

Часть вторая.

 

 

 

 

Превращение.

 

    1988 год.

 

 

                                       

 

                                      24 декабря 1987 г. – 5 марта 1988 г.

 

 

 

Запись восьмая.

 

 

 

Медведь побеждает.

 

 

                                                      И Мишка Косолапый, возвышаясь

                                                                           над всеми ними, сидел как виновник

                                торжества и улыбался во всю

                                свою злобную звериную пасть,

                                   наслаждаясь своей властью над   людьми….

 

"Медведи".

 

 

 

 Ни с кем не здороваясь, дошел я до дома, безмолвный, немой, с больной грудью. Прибрался после нерях военных и без проблем состриг и побрил медвежьи волосы. Потом спокойно и деловито убрал их с кровати и пола, тщательно вымылся, почистил зубы и лег в постель. Ночью вставал, смотрел грудь, которая уже перестала болеть: ни одного волоса не выросло. Особой радости я не испытывал: знал, что рано или поздно медвежья лапа заявит о себе, что дело здесь не в волосах, а в моем отношении к людям.

  На следующий день я сидел в привычном полумраке своего кабинета и подошел к окну. В затененном, мрачном пространстве тупика, среди зеленых, седых от мороза стен я увидел движущееся темное пятно. Приглядевшись, понял, что это человек, маленький, закутанный в какие-то черные тряпки. Шел он к выходу из тупика, но странно: проваливался, падал в сугроб, с трудом выбирался, затем стоял, качаясь, начинал двигаться и опять падал. Вот он упал и уже не мог встать, я вышел из училища, ослепнув на миг от сверкающего дня. Повернул – во мраке тупика, передо мной, лежал этот небольшой темный человечек, наполовину утонув в сугробе, протянув руки вперед, к солнцу, до которого так и не добрался. С огромным трудом, проваливаясь по колено, я подобрался к нему, вытащил из снега и еле доволок до дороги, на солнечный свет. Чуть отдышавшись, поставил его на ноги: это был… Гриша Берлогин. Весь в снегу, лицо измазано кровью, тоже в снегу, а из глаз обильно текли отчаянные слезы. Он не держался на ногах, грузно сел и вдруг безнадежно заревел грубым голосом, тонко подвывая, как медвежонок.

  К нам подбежали ребята, стали подходить мастера, преподаватели, а я стоял около Медвежонка в праздничном свете зимнего утра и весь трясся от напряжения и страха.

  - Кто это тебя так? – мастер с добрым, бодрым лицом склонился к нему.

  А он не мог отвечать и все ревел и ревел, глухо, почти басом, как медведь, тонко подвывая, размазывая снег, сопли, слезы и кровь по лицу.

  - Здорово его отделали, - посерьезнел мастер, оглядывая Медвежонка. – Ногами били, по лицу, - он показал на два сильных кровоподтека на лбу, около виска и под носом. – Чуть левее, - он показал на висок, - и конец был бы ему. Боюсь: не перелом ли это: видишь: кожа с мясом содрана – кость видна. А зубы наверняка выбили, - он поднял верхнюю губу Медвежонка. – Вон, видишь: один обломан, а другого нет – оттуда кровь и хлыщет. В больницу его надо, срочно: он задохнуться может.

  Я оставил Медвежонка мастеру, а сам пошел в канцелярию вызывать "Скорую".

  На следующий день меня пригласили в кабинет химии, где выстроилась моя группа. Здесь были директор с Косоглазовым, первый, как всегда, возбужден, с гневом смотрел на ребят. Вошла Марья Петровна со своей обычной благожелательной улыбкой.

  - Кто это сделал, я спрашиваю?! – подступал директор. – Последний раз спрашиваю!

  Ребята стояли вытянувшись и стойко молчали.

  - Тут ведь дело милицией пахнет, судом, если Берлогин или его родители заявление напишут. Уж он-то знает, кто его бил. Лучше, говорите правду, чтобы я мог как-то это дело уладить.

  - Берлогину проломили череп и выбили два зуба, сказали в больнице, - все так же улыбаясь, проговорила Марья Петровна.

  Мне стало не по себе от этой улыбки.

  - И кого за это будут судить? – спросил директор. – В первую очередь, меня и замполита, потому что мы за него головой отвечаем. Вам этого очень хочется? Что, я мало для вас сделал?! Тебя, Молодцов, таскали в милицию, когда ты Берлогину губу разбил? А? Нет, потому что я все устроил, объяснил это неудачным падением. А ведь слух об этом быстро до райкома дошел, и сам "первый" меня спрашивал. Но сейчас я молчать не буду, скажу, что ваша группа Берлогина избила в неурочное время около училища. А там пусть назначают следователя искать виновных. Вас затаскают в милицию: каждый день, каждый день будут по одному с родителями вызывать, на работу им сообщат! Вам этого хочется?!

  Ребята замялись, стали переглядываться.

  - Ну… - сказал Молодцов, - мы… с ребятами… видели, что его… били… но не наша группа, Николай Федорович.

  Директор заинтересовался:

  - Ну, рассказывай, рассказывай….

  - Ну… - Молодцов посмотрел на ребят, - у нас в школе его вообще считают снежным человеком, ну… первобытным, в общем….

  Ребята улыбнулись, согласно закивали.

  - Ясно, дальше говори.

  - Ну… после завтрака все пошли в училище, а Ломовой, ну, из 44-й группы….

  - Группы Василия Ефремовича?

  - Ну да… он, в общем, стал к Берлогину приставать, надсмеивался над ним….

  - Так, понятно, - директор сел за учительский стол и заинтересованно смотрел на Молодцова.

  Тот продолжал:

  - Берлогин сначала молчал, потом стал огрызаться… ну, тут и другие ребята стали приставать, дразнить его снежным человеком, толкали его, он падал….

  - Так, так….

  - А потом к нам пацаны подошли, мы стали разговаривать….

  - А Берлогин?

  - Его мы уже не видели…. Потом, когда к училищу подошли, шум услышали… ну, там, в тупике, около мастерских…. Нам и сказали, что Берлогина пи… бьют….

  - Так… и вы не вмешались?

  - Так его, можно сказать, вся школа била: одни били, другие подбадривали, там такая толпа была….

  - Ну а вы-то что?!

  - Мы рвались к нему… вот, Колька подтвердит, Витек тоже… они со мной были….

  - Рвались, Солдатов? – директор обратился к моему старосте.

  - Рвались, Николай Федорович, - Витя серьезно кивнул. – Но к Берлогину нельзя было прорваться, мы только слышали, что его били, а он почему-то не кричал.

  - А кто, кто его бил, никого не видели?!

  - Не видели мы за толпой, Николай Федорович, народу много было.

  - А потом все быстро разбежались: построение началось, - сказал Молодцов.

  - А вы что, так и бросили его… подыхать?!

  - Да нет, мы к нему подошли….

  - Подошли, подошли, Николай Федорович, - продолжил Солдатов, - но он нас к себе не подпустил. Ругался страшно, гнал.

  - И кровью харкал, а к себе не подпустил.

  - Меня ногой пнул: я его хотел в охапку взять, - сказал высокий и здоровый Коля Лосев.

  - И вы его бросили…. А если бы он там и умер… от потери крови, от ушибов? Хорошо, что его Александр Алексеевич увидел.

  - Он не подпускал нас, Николай Федорович, даже драться хотел.

  - Ну, раз он и драться хочет, мы и подумали, что ему не так уж и плохо, встанет – сам пойдет, - добавил Молодцов.

  - Думали, думали, а человек чуть на тот свет не отправился, - сказал директор, остывая и становясь грустным.

  - А как еще думать, Николай Федорович? Разве не так?

  - Не так. Со злости человек и полудохлый может на ноги встать и руками размахивать, а потом упасть и окочуриться.

  - Мы не знали, - сказал Молодцов и опустил голову.

  - Не знали, Николай Федорович, - повторил Солдатов и тоже опустил голову.

  - Звери, звери, всем училищем… на маленького, беззащитного парнишку, который каждому по пояс будет! Это ведь надо же, а, Марья Петровна?! Разве не звери?

  - Конечно, звери, - казалось, Марья Петровна сочувствовала Берлогину и директору.

  - Вот что, - как бы спохватившись, сказал директор, - я этого дела так не оставлю. Виновных, тех, кто бил, надо найти, это скандал на все Медведеево. Вы, - он посмотрел на Солдатова, Молодцова и Лосева, - скажете, кого вообще вы видели в этой толпе, когда били Берлогина, а уж через них мы доберемся до этих зверей. Я их выкину из училища с волчьей характеристикой, слово вам даю!

  Вряд ли ты такое сделаешь, подумал я. Для этого надо известить райком, которого ты больше всего боишься. Нет, не выкинешь ты их, хотя и преисполнен благородного негодования. Интересно, а поверили ли его слову ребята? Трудно сказать.

  Но по-настоящему, не на словах, жалко ли хоть кому-нибудь из этих взрослых и ребят Берлогина?  Черного, незадачливого, очень дикого и неприятного парнишку, похожего на медвежонка? Он чужой для них, это видно в их отношении к нему. Да, мы оба с Берлогиным чужие здесь, не вписываемся в окружающую жизнь: меня до сих пор ребята "бьют" кличкой.

  "Звери, звери… на маленького, беззащитного парнишку, который каждому по пояс будет…" - вспомнил я слова директора. Блохин был тоже коротышкой, тоже чернявым, и как он пошатнулся, когда я его ударил, схватился за щеку, а мордочка стала такой глупой, жалкой, беззащитной…. "Звери, звери вы все, все училище, - звучал во мне голос директора, - и ты, Александр Алексеевич, вдвойне зверь, потому что ты учитель – вдвойне должен быть человеком". И опять заболела грудь и сердце, стыд охватил меня всего, и никакие доводы рассудка, что в истории с Блохиным у меня не было иного выхода, кроме пощечины, не могли заглушить эту боль. Я начинал презирать и ненавидеть самого себя.

  Поэтому уроки я вел как-то вяло и даже виновато, невольно стараясь быть мягче, заглядывал ребятам в глаза, говорил много вежливых слов. Но от этого еще больше чувствовал и видел их жестокость.

  Вот сидит умный, кажется, душевный парень, он не может не понимать, что мешает мне своими разговорами – плюет на тот труд, который я совершаю ради него, значит, плюет и на меня самого. Другой, Лисянкин, который совсем недавно сидел у меня в гостях, видит, что мешает, виновато оглядывается на меня, когда я делаю ему замечание, замолкает, но через мгновение снова разговаривает. Разве это не жестокость? Конечно, я видел и понимал такое и раньше, но сегодня их жестокость особенно глубоко ранила меня.

  Они пренебрегают мной… а я разве не пренебрегаю ими? Разве в этом я не жесток к ним? Индивидуально, индивидуально надо с ними работать, завоевывать свой авторитет, - я же только урокодатель.

  А дома меня ждала приятная новость: две комнаты наверху, где жили взрослые, освободились, и я могу "переезжать". Наконец-то у меня будет что-то вроде своего дома, даже квартиры. Я поднялся на четвертый этаж и осмотрел их. Две стандартные комнаты, каждая на четырех человек, одна напротив другой через общий коридор. В обеих было по одному большому окну: одно смотрело на запад, другое – на восток, в одной стояла пружинная кровать, в другой – обшарпанный стол. Да это шикарное жилье! Я не поленился: сходил в "город" (центр), купил два замка и навесил их на двери – мое теперь! – а в воскресение наметил перенести туда свои вещи.

  В воскресение я долго спал, а когда встал, в голове и душе было пусто, нехорошо. Пошел обедать, но аппетита не было, а тело охватила расслабляющая ломота. Я понял, что заболел. Ребята, почти все, разъехались по домам, в столовой снова хозяйничали Зина и Катя. Пока я ковырялся в супе, подошла повариха и села с девушками в раздаточной, около окна, кушать.

  - Идет, - сказала повариха, глядя в окно.

  Раздался короткий смешок.

  Я поглядел в окошко и увидел Варвару, бодро шагающую к общежитию. Вздрогнул, даже испугался, взглянул еще раз, но уже с некоторым презрением. Сейчас я хотел и не хотел ее видеть, скорее всего, не хотел.

  Я ждал ее в гостинице.

  - А я принесла тебе новость, - поздоровавшись, сказала она. – Света просит нас с тобой прийти на репетицию. Они решили новую пьесу ставить. Пойдем?

  - Старая не получилась, так решили играть новую. А если и новая не получится, ведь все от актеров зависит? – сказал я с явным намеком, улыбаясь.

  Варвара тоже улыбнулась, но было непонятно: почувствовала ли она намек. Вероятно, нет, потому что спросила:

  - Ну как, пойдем?

  - Нет, Варя, никуда я не пойду, - сказал я, ложась на койку. – Хватит с меня всех спектаклей. Я свою партию сыграл, может быть, хорошо, может быть, плохо, но понял, что в актеры не гожусь и подаю в отставку. Советую: то же сделать и другим.

  И опять: то ли она не поняла, то ли не захотела понять, села на койку около меня и сказала:

  - А я Свете ничего не обещала, я тоже не хочу идти.

  Ну вот, пожалуй, до конца наших встреч немного осталось, думал я, смотря на Варвару. Она отвернулась и вдруг тихо запела:

               Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров,

               Без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом,

               Без меня тебе, любимый мой, нелёгко и непросто….

  Скучно, думал я, продолжая смотреть на нее, вот уже и прощается: чувствует, что вечно этот "спектакль" продолжаться не может.

  Она закончила, посмотрела на меня и наконец-то заметила, что я болен. Смерила температуру – 37,5.

  - Пойдем ко мне – я тебя быстро вылечу.

  - Не нужно, это простуда, пустяки. Извини, Варя, я спать хочу.

  Она помолчала и ушла.

  Болезни поддаваться нельзя, и я решил ради "спортивного" интереса побороться с ней. Во-первых, надо сходить за едой: ужина в столовой не будет.

  Я вышел на улицу. Близился Новый год, миллионами волшебных разноцветных камней празднично сверкал на солнце снег. Но это великолепие почти не трогало меня. Я теперь слишком хорошо знал, что природа холодна к человеку и поэтому так красива. Смотрел на острова белых туч и на чистую, одухотворенную лазурь неба во все пронизывающем сиянии солнца. Но темноватые клетчатые загогулины, их пучки ползали в глазах и мешали насладиться праздничным чудом природы. Я вижу клетки стекловидных тел моих глаз, сказал мне врач, и избавиться от этого уже нельзя.

  А среди людей, в Татарстане, проходили выборы в Верховный Совет, и в училище работал буфет, на полке стояло пиво. Я взял две бутылки, перемячи с мясом и пошел обратно. Дома разгрыз таблетку аспирина, запил ее пивом и зажевал перемячом. Потом, превозмогая недомогание, начал перетаскивать свои вещи с первого этажа на четвертый, в свою новую "квартиру". После четвертого захода весь взмок. Опять принял таблетку аспирина со стаканом пива, съел еще полперемяча. Наконец, вещей в гостинице почти не осталось. Я тяжело дышал, с меня градом катился пот, но физические страдания притупляли душевные: настроение было бодрое. Перетащив все свое наверх, запер гостиницу и завалился спать в своей комнате. Утром смерил температуру – нормальная. Голова ясная, ничего не болит, бодр, аппетит есть.

  После обеда пришла Варвара.

  - Насилу тебя нашла. Что ж ты не сказал, что переселяешься на новую квартиру, я бы помогла. Как себя чувствуешь?

  - Все в порядке, - ответил я и рассказал, как вылечился.

  Варвара уважительно улыбалась.

  - Теперь ты богатый жених, с квартирой, а все в одиночку да в одиночку, не надоело?

  - Нет, в одиночку лучше: на людей полагаться нельзя.

  - Ты в этом уверен?

  - Да.

  - Ну, смотри.

  Она обняла меня и стала гладить. Я почему-то вспомнил "медведицу" Варю и усмехнулся: та не только гладила меня, но и вылизывала. Варвара не заметила усмешки, а мое выздоровление взяло свое: я полюбил ее. Без радости, почти как тогда, когда превратился в медведя. Потом долго сидели, говорили. Варя пригласила меня к себе на Новый год, добавив, что Володя уходит к друзьям.

  Да, Новый год приближался, но, когда мы вышли на улицу, было сумрачно и мрачно. Варвара, как Аксинья с Григорием Мелиховым, открыто шла со мной под руку, гордо подняв голову. Мне это нравилось, хотя было чуть жутковато. Так мы вышли на темную улицу и двинулись вдоль ряда изб, пока не поравнялись с водопроводной колонкой. Какая-то бабка вынырнула из темноты и, увидев нас, остолбенела.

  - Чо зенки-то вылупила, али никогда не видела?! – весело, зло и задорно крикнула ей Варвара и потянула меня дальше.

  Бабка попятилась. Я засмеялся:

  - Молодец, не боишься, ловко ты ее!

  - Вылупила глазища-то, ведьма старая! – так же задорно, смеясь, сказала Варвара.

  - Да, наверное, все тут о нас с тобой знают, и сплетен, наверняка, не перечесть.

  - Еще бы, да еще с прибавлениями. Хочешь расскажу, что о тебе говорили?

  - Валяй, страшно люблю о себе послушать.

  - Говорили, что перед тем, как приехать в Медведево, ты в двух деревнях баб гонял и насиловал.

  - Ого, две деревни?! Да я богатырь русский, спермотозавр!

  Неприятно, хотя и смешно было все это слышать. А сумерки сгущались. Я сейчас особенно четко чувствовал, что уже порвалась нас "связующая нить", что вся эта грубая веселость наша – наше отчаяние, мы "чужие друг для друга", да "вряд ли есть родство души".

  - Саш, я тебе надоела? – вдруг совсем иным тоном спросила Варя.

  - Да нет, вроде. Знаешь, я после своих жизненных перипетий так и не могу охладеть, успокоиться: душа часто болит. Хочу быть холодным, как вот эти часы, - я показал ей их на руке в умирающем свете дня. – Видишь, как холоден цвет металла, как он поблескивает бесчувственной серостью.

  - Ты такой и есть.

  - Нет, не такой.

  Ничего она не понимает, но для этого надо любить. Вообще, ей явно не хватает знания людей, интереса к ним.

  Я проводил Варвару до дома.

  - Зайдешь? Обедом накормлю.

  - Нет, спасибо, уроки надо готовить.

  - А может, зайдешь? Соскучилась я по тебе.

  - Знаешь, Варя, неудобно мне при Володе.

  - Кстати, он о тебе сказал: "Алексеич – отличный мужик".

  - Спасибо, но я все-таки преподаватель: неудобно как-то. Был бы я слесарь, пекарь – другое дело.

  - Сейчас-то какое это имеет значение?

  - Имеет.

  - Ну, как знаешь.

  Я не "выкручивался": это была для меня тоже важная причина, но и здесь Варвара меня не поняла.

  Наступили последние дни старого года. Впереди десять дней зимних каникул, настроение у всех приподнятое.

  Столовая общежития была полна ребят и мастеров. Кормила повариха Люся, худая, с простым, несколько вытянутым лицом. Она громко болтала с мастерами, чувствовала себя здесь своим человеком. Я взял еду и, как всегда, сел за стол учителей, рядом с раздаточной, где стояла Люся.

  - Васька, ты меня лапами-то не задевай, а то обварю – без лап останешься, - крикнула она. – А что ты без лап-то: чем будешь на кол-то сажать?

  - А ты не жалей, тебя я и без лап посажу, - усатый парень, мастер, смеялся, обнажив белые и ровные зубы.

  Все взрослые дружно заржали, ребята тоже смеялись и улыбались, среди них были и девушки. Посыпалась новая похабщина, задевающая Люську. Она весело орала, отбивалась от слишком нахальных – мастера гоготали еще больше.

  Я возненавидел их…. Тут что-то лопнуло у меня в груди, потом побежали мурашки, охватила дрожь и боль стала разливаться по всему телу. Ложка в руке задрожала, застучала о тарелку, а кожа на кистях начала покрываться волдырями, которые сразу лопались и выпускали бурые волосы. Это было очень больно, я застонал и впился в поверхность стола кривыми когтями.

  Я опять становился медведем, но уже в тяжком страдании… при всех… - меня охватил ужас…. Но никто не смотрел на меня… никто не посмеялся, ни ужаснулся… никто не мог и помочь мне: все были увлечены скотоподобным "поединком" Люськи с мастерами. В полном отчаянии я по-новому возненавидел и Люську, и мастеров, и свое звериное превращение. Чем больше они похабничали, тем больше росла моя ненависть, делающая меня зверем, скотом – тем мучительнее и острее была моя боль. Я стал медленно подниматься, кряхтя, раскачиваясь, встал на задние полуноги-полулапы, а передними оперся на стол, прорезая его когтями. Одежда, обувь сдавили меня, угрожая треснуть, и я с трудом прорычал:

  - Хва-атит, наве-ерно, ско-отничать, дайте пожра-ать споко-ойно-о!.. Ребя-ата здесь.

  Стало тихо.

  - А что мы такого говорим? Шутим, не хотите – не слушайте, - возмутилась Люська.

  Хотел я показать этой "шутнице" свои лапы и когти, режущие стол, но вспомнил, что она их не увидит, как не слышала, наверное, и моего рычания. Последним усилием воли стал брать себя в руки:

  - Я говорю: хватит скотничать: здесь не кабак! – ломая себя и свой голос, задыхаясь, уже проговорил, а не прорычал я.

  - Да не скотничаем мы, неужели и пошутить нельзя?! – еще больше возмутилась Люська.

  Казалось, она действительно не понимала, о чем я говорю.

       "… ибо огрубело сердце людей сих

                           и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули…" –

прозвучало во мне настолько явственно, как будто я сам вслух сказал.

  Но мастера стали вставать и вскоре разошлись.

  Давление одежды и обуви спадало, я сел и посмотрел на свои руки: все в порядке, они снова стали вполне человеческими, моими. Боль, страх и ярость покидали меня, но опять возвращалась тоска, да еще отвращение и опустошенность от всей этой дикой, безобразной сцены. На столе я увидел следы своих когтей: они здорово порезали его светлую поверхность.

  Новый год подступал незаметно, в училище составили график дежурств на праздники. Мне выпало 31 декабря, с 22-х до 24-х часов: действительно, кому из коллег, сотрудников придет в голову позвать меня в гости.

  Сегодня уроков почти не было, но я устал и, направляясь домой, запер свой тупик кабинет и медленно пошел к выходу. И вдруг в этом полумраке будто распахнулось окно в солнечный мир: громко и радостно грянули мелодичные электрогитары, ударные, зазвучал бодрый, захватывающий ритм рок-н-ролла, птицей взвилась вольная мелодия Запада. Ритм ускорялся, мелодия электрогитары, опираясь на ударные и струнные, подхватывалась органолой и вела в новый, свободный мир прерий, лесов и солнца. В кабинете, около выхода, где я когда-то писал плакаты, играл наш вокально-инструментальный ансамбль, в котором участвовали ребята старших курсов. Я постоял, немного послушал и пошел домой, чувствуя себя гораздо бодрее, чем тогда, когда выходил из своего мрачного тупика.

  31 декабря. Мне не хотелось оставаться одному, тем более, после этих недавних мерзопакостных и ужасных событий. Вечером я пошел к Варваре, хотя знал, что меня ждут скучные вечер и ночь.

  Тихо, чуть загадочно было вокруг. Старые деревья стояли задумавшись, снеговые кроны, как тяжелые, неразрешимые мысли, давили их. Но крепкие деревья были спокойны и величаво красивы.

  Передо мной лежала знакомая, как моя судьба, узкая дорожка в снегу, протоптанная людьми. А ведь и мою, и любую чью-нибудь судьбу тоже "протаптывают" люди, хотя чаще не в ту сторону, куда надо. Значит, чтобы изменить свою судьбу, надо повести людей в другую сторону, но для этого нужно изменить их самих. Я снова посмотрел на ведущую меня дорожку. А куда уйдешь от этой дорожки-судьбы? В сторону не свернешь: там сугроб – провалишься.

  И все-таки, почему так однообразна моя дорога-судьба? Например, я точно знаю, что расстанусь с Варварой, потому что так всегда было и с другими женщинами.

  Варвара приняла меня с обычной стеснительной улыбкой, приветливо поздоровался Володя и быстро ушел к своим приятелям. Я прошел в знакомую комнату: стол уже был накрыт на двоих, светился телевизор, и Варвара рядом с шампанским поставила большую бутылку марочного вина. Мы сели и стали пить. Варвара передавала "городские" сплетни, я односложно отвечал – разговора не было. Сказала, что муж зачастил: все свои вещички забирает понемногу, а Люду, дочь свою, даже с днем рождения не поздравил, когда она приезжала. По-прежнему хочет их выселить и сам поселиться, только такое у него никогда не выйдет. Я слушали и слушал всю эту галиматью и, наконец, понял, что надо уходить: дома лучше.

  Вдруг я почувствовал, как внутри меня зарождается ритм, какая-то пульсация, где-то в нервах, в душе. Вино понемногу будоражило кровь – я начал шутить, смеяться и уже явственно слышал этот четкий, шейковый, скорее, рок-н-ролльный ритм не только в себе, но и вокруг, в предметах, даже в воздухе.

  Настало время идти на дежурство в училище, и, подавляя в себе это начало будущей музыки, я пошел вместе с Варварой, хотя она всячески отговаривала меня. По дороге Варвара иронизировала над моей "преданностью" работе, а я отшучивался: дескать, служака старый – дело свое знаю туго. Шел, болтал, а ритм – начало грандиозного рон-н-ролла – звучал и в скрипе снега под ногами, и в интонациях наших голосов, и во взаимных улыбках, а самое главное – в душе, где зарождалась захватывающая мелодия. Елки вдоль дороги около училища действительно поднимались и опускались, отмечая такт, а чудесная мелодия жизни развивалась и ширилась, напоминаю ту, западную, которую я слышал недавно в училище.

  С трудом сдерживая себя, я сменил мастера, поздравив его с "наступающим", а Варвара уселась за телефон и стала обзванивать своих подруг. Одна из них, видно, настойчиво звала ее к себе, и Варвара будто обещала прийти. Да, мне очень хотелось сходить к кому-нибудь и станцевать этот рок-н-ролл, который охватывал меня так, что я начинал подпрыгивать.

  Затем мы пошли проверить кочегарку, в которой сидел трезвый и потому очень злой кочегар. Пожелав ему доброй ночи, я с Варварой пошел обратно, в ее дом.

  - Ну как, пойдем в гости? – спросил я, пританцовывая.

  - Можно, вообще-то, но я отказалась. А чо это ты дергаешься?

  "Дергаешься", дура, - сказал я про себя, - не дергаюсь, а танцую великий рок-н-ролл, а ты ничего не слышишь и не понимаешь, только боишься, что в гостях твои подруги меня уведут. Хотя, вообще-то, ты права: под такую музыку меня вполне можно увести. Но я сразу взял себя в руки, "приглушил" рок-н-ролл внутри и вернулся к грустной, то есть обычной своей роже.

  - Тебе скучно? - участливо спросила Варвара.

  - Да, немного.

  - Ну так пойдем пить вино и веселиться.

  Встретили Новый год, оставшуюся ночь смотрели телевизор, - и рок-н-ролл во мне угас. А утром приехала Люда, дочь Варвары, и привезла с собой московского портвейна.

  - Вот, девочку замуж отдавать пора, а на нее никто и не глядит, - сказала Варвара.

  Я посмотрел на Варвару и вспомнил, как она говорила: "Если Володя весь в меня, то Людмила - вылитый отец". Муж ее был нерусским, с какой-то странной фамилией, Штыкмауер. В ту ночь Варвара показывала его фотографию в юности: типичный азиат, похожий на корейца или монгола, но она сказала, что он немецкий татарин. Голова у него была маленькая, круглая, глаза узкие, губы тонкие, но в целом, выражение лица умное и волевое.

  Показывала Варвара и свою фотографию в молодости. Она была в блеске своей милой красоты: изящная, с обликом тургеневской девушки, очаровательным русским лицом. Дочь учителя истории, она сидела в актовом зале школы, и ножки ее с открытыми круглыми коленями тоже вызывали восхищение. Тогда у меня вырвалось: "Если бы я тебя встретил в то время, то, наверное, не задумываясь, предложил руку и сердце". Варвара проглотила это с улыбкой.

  Так вот, Людмила действительно очень походила на отца: несколько смуглое лицо с небольшими черными волосами, но его азиатские черты были смягчены, облагорожены, хотя в карих глазах чувствовался какой-то затаенный, бешеный огонь. Хотя, признаюсь, различал все это смутно после бессонной ночи и приличного количества выпитого вина.

  - Ничего, Люда симпатичная, найдет себе хорошего парня, - ответил я Варваре.

  - Нет их, хороших-то, - сказала Людмила, - повывелись давно.

  "Повывелись давно" – слова из старой студенческой песни, которую мои однокашники по университету часто певали в "трудовом" семестре, на уборке картошки. Что-то загорелось у меня внутри: Люда ведь студентка Казанского университета, где и я учился, - вестница из того далекого, прекрасного мира юности:

                                Тех дней, когда в жилище света

                                Блистал он, чистый херувим,

                                Когда бегущая комета

                                Улыбкой ласковой привета

                                Любила поменяться с ним,

                                Когда сквозь вечные туманы,

                                Познанья жадный, он следил

                                Кочующие караваны

                                В пространстве брошенных светил;

                                Когда он верил и любил,

                                 Счастливый первенец творенья!

  Да, тогда мне не грозил "веков бесплодных ряд унылый", хотя злоба и сомненья уже были мне знакомы.

  Нет, лермонтовские строки не погрузили меня в меланхолию воспоминания: Люда-то из "жилища света" была рядом. Что-то игривое проснулось во мне, а вместе с ним и ритм того рок-н-ролла, который, казалось, угас безвозвратно за столом с Варварой.

  - Да нет же, - ответил я Людмиле, - посмотрите внимательнее вокруг – мир не без добрых людей.

  - Добрых-то много, да что от них толку.

  Мне нравились ее максимализм и откровенность, я сам был таким.

  - Ой, да никто замуж не бере-ет…. – затянула Варвара.

  А мой рок-н-ролл все мощнее и четче звучал во мне. Я смотрел на Люду и чувствовал, что она сейчас что-то понимает во мне, даже кивает головой в такт моей музыке, или это мне показалось…. Она тоже смотрела на меня, и взгляд у нее был особенный, сердечный, глубокий, который я четко видел, несмотря на свое состояние.

  - Ну, давайте выпьем за Новый год и хороших женихов, - поднял я свой бокал.

  Все дружно чокнулись, выпили и немного поговорили. А ритмичные звуки электрогитары, ударные возносили мелодию вверх, к солнцу, свободе безграничной. Правая моя ступня отстукивала ритм, его чувствовали и стол, и стены, вздрагивая в такт.

  Люда подошла ко мне:

  - Вы хотите танцевать… правильно? И вы уже без этого не можете.

  - Да, - ответил я, - давно хочу.

  Она достала откуда-то магнитофон и включила. Зазвучало что-то медленное, в русском духе. Потом ушла в другую комнату и закрыла за собою дверь. Ее долго не было, и Варвара, уже несколько отяжелевшая от выпитого и съеденного, завела очередную сплетню.

  И вот вошла Людмила…. выглядела она странно: на ней был один полураспахнутый халатик, а на голове раскиданные в разные стороны черные волосы. И вдруг магнитофон прибавил громкость: зазвучал мой рок-н-ролл, тот самый, который жил во мне, но уже с такой развитой, отчаянно безумной, живой мелодией, что и мертвого подымет. Я поднялся навстречу Людмиле. Это была моя музыка… и ее, Людина. Она встала в позу, именно ту, которую требовал американский рок-н-ролл, взяла меня за руки, и… я, музыка, Люда слились в одно целое. Где, когда я так здорово научился танцевать, но я делал именно все то, что требовали наш танец и Люда. Топал, кидался к ней, брал в свои объятия, склонялся над ней, а она вихрем летала вокруг меня и во мне. Ее тонкие белые ножки полностью оголились, как и маленькие груди, которые тряслись, прыгали, мотались, а развевающиеся и взмахивающие полы халатика делали ее похожей на вьющуюся, порхающую птицу. Она очаровывала и манила к себе как воплощенная мечта о вечной юности и жизни, жизни, в которой нет места рассудку и разуму, а царствуют только сердце и тело. И тут она крепко обняла меня, слилась со мной всем пламенем грудей, живота, белых ножек, мыса и… отошла, остановилась, в упор глядя в мои глаза... Я чувствовал ее запах, запах пота, жара тела и духов. Как будто что-то сковало ее, и она превратилась в застывшую статую юной вакханки. Разом все замолкло вокруг, похолодело. Вот каково на самом деле это счастливое мгновение истинной жизни. И лишь издалека, из какой-то степной глубины донеслась тоскливая песня Варвары:

                               Ой, мороз-мороз, не морозь меня,

                               Не морозь меня-а-а, моего коня….

  Жар, сжигавший нас, превратился в холод, мороз, который тоже начал сжигать меня, охватывая ужасной болью и горечью.

  Люда медленно отошла в сторону, потом к столу, где сидела ее мать, поющая в неизбывной тоске "морозную" русскую песню, подошла к ней и медленно погладила ее по волосам. Варвара перестала петь, улыбнулась, обняла свою дочь, прижала к сердцу и сказала ей что-то приятное, родное. Я опять почувствовал себя изгоем, ненужным этим родным и близким друг другу людям. Сел, налил бокал вина, выпил его и вспомнил М. Ю. Лермонтова:

  "Так томимый голодом в изнеможении засыпает и видит пред собою роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает… остается удвоенный голод и отчаяние!".

  Я поднялся и стал прощаться.

  - Остался бы, мы еще пирожков свежих поджарим, - уговаривала Варвара, сонная, полупьяная, но счастливая от приезда дочери.

  Люда так же, как до танца, трезво и ясно смотрела на меня, и я еще раз проклял свою глупую, человеческую натуру, все так же бессмысленно рвущуюся к жизни.

  А когда вышел за ворота и в лицо пахнул свежий, вольный ветер, я заплакал. Впереди раскинулся простор безлюдной улицы, прошли несколько человек, веселые, радостные, а вверху безоблачная, безграничная ширь неба и свободное, великолепное, новогоднее солнце. Но я свернул на узкую дорожку, где никого не было, где тесно нависли снежные деревья, закрывая солнце и небо, и плакал, плакал. Да, сейчас я любил дочь Варвары и завидовал матери, которая с ней осталась. Эта юная девушка шла ко мне с любовью и счастьем, но не дошла, остановилась, не посмела его дать… хоть на миг, на единый миг. Господи, какую же чушь я несу, неужели мне еще недостаточно моих страданий?!

  Быстро промелькнул мой долгий путь, я вошел в свою комнату и упал на одинокую койку. Не было ни сил, ни слез, а только одно, все более успокаивающее меня отчаяние, мысль, что не видать мне в жизни счастья как своих ушей.

  Так я валялся до вечера. Только сел за стол, как ко мне зашел Воликов Паша, мой ученик с третьего курса. Учился он плохо, как и большинство ребят, но был весьма симпатичен своим дружелюбием и открытой улыбкой, которой умел управлять. Высокий, статный и красивый юноша со светлыми волосами, еще по-детски пухлыми губами и умной задоринкой в глазах. Он поздоровался, поздравил с Новым годом и поинтересовался, чем я занят.

  - Да вот, уроки готовлю, - ответил я. – Ты уже, наверное, забыл, как это делается.

  Паша дипломатично рассмеялся. Я предложил ему стул.

  - Паша, ну а как ты дальше собираешься жить, после училища, кем хочешь быть? Наверное, не трактористом, я так думаю.

  - Да, вы правы, - он оживился. – Я давно мечтаю водить гоночный автомобиль.

  - Значит, гонщиком хочешь стать?

  -Да, - Паша все больше оживлялся, с него понемногу сходила дипломатичность. – Представляете, летишь, вокруг все несется, а у тебя как будто крылья…. Я с детства любил быструю езду, особенно на мотоцикле, - гонял на пределе.

  Я смотрел на него и видел, как он превращался в другого человека: казалось, у него действительно вырастали крылья.

  - Но для этого нужно учиться, Паша, согласен?

  - Да, конечно, но ничего не могу с собой поделать: не хочу. Да у нас в группе тоже никто не хочет.

  - Неправда, а Филимонов, Калашников?

  - Это у них просто привычка: как пошли со школы, так и продолжают.

  - Другими словами, ты трудиться не любишь.

  - Нет, трудиться я люблю: например, трактор ремонтировать, но вот эту физику, геометрию, алгебру терпеть не могу. Да и зачем они? Обучали бы только тракторам, автоделу, правилам движения. Вождение особенно люблю, вот вождения бы побольше давали.

  - Значит, образование не нужно, знания, кроме автодела, не нужны…. А как же жить в мире и не знать его?

  - Ну, как не знать: живешь – сам учишься….

  - Но этого ведь так мало…. Ты хочешь изучить только одну, маленькую часть жизни, автодело, а она огромна и вся связана с тобой…. Как же можно не иметь о ней хотя бы первоначального представления? 

  - А разве всю ее когда-нибудь изучишь? У меня вон отец всегда говорит: "Дураком родился – дураком и помрешь".

  - Конечно, весь мир человек никогда не изучит, но он вечно приближается к этому знанию. А разве не бедна  жизнь человека, разве он не обкрадывает сам себя, когда добровольно отказывается от ее изучения? Поверь, Паша, ты жил бы во много раз интересней, если бы стремился учиться.

  - Александр Алексеевич, я с вами согласен как с учителем, как учитель вы правы, но по-человечески – в жизни все не так.

  - Я бы хотел быть правым и как учитель, и как человек. Жаль, что ты меня не понимаешь, - горько сказал я.

  - Да понимаю я вас, понимаю: вы учитель и не можете говорить иначе.

  - Значит, учитель не человек? Я не отделяю одно от другого, Паша.

  Мы расстались. Вот он, результат разобщенности образования и народа, учителя и ученика. Вряд ли Воликов придет еще. Оторванность знаний от практики, атмосфера в обществе, где культура, интеллигентность, образованность морально и материально стоят на последнем месте – все это тоже заставляло юношу говорить так, но я чувствовал и какую-то правоту Павла, но какую?

  Долго я лежал на койке и размышлял об этом. И тут вспомнил старый советский фильм "Земля Санникова". Там есть песня, которая как-то мало соответствует картине, но связывает мой танец с Людмилой и разговор с Пашей:

                      Есть только миг между прошлым и будущим,

                      Именно он называется "жизнь".

  Этот миг я испытал в танце, а Паша представляет его в мчащемся гоночном автомобиле. Да, подобное свойственно молодым: жить таким мигом, не рассуждая, то есть жить в полную силу и быть по-настоящему счастливым, к чему тут образование, учеба. Да, Паша прав, прав как человек, влюбленный в такой жизненный миг, живущий для него. Но прав и я как учитель: я жил так и потерял все. В нашем споре он выше меня, как может быть юность, живущая сердцем, выше зрелости, живущей разумом. Но и я ниже его, потому что весь мой жизненный опыт и образованность не уберегли меня: в танце с Людмилой я снова был готов потерять все:

                                "Но жалкое познанье мне дано,

                                 И дорого плачу я за уроки".

  В воскресение в Медведеево проводилась новогодняя ярмарка. Обед в столовой не готовили, так как ребята разъехались по домам, и я пошел в "город" добывать пищу. Купив консервов и хлеба, я увидел Варвару со своими детьми. Поговорили, и вдруг Варвара принялась меня всего отряхивать. Неужели я испачкался? Где? Когда она наклонилась к ногам и начала отряхивать брюки, мне стало неловко. Что-то унизительное  было в этих наклонах-поклонах, шокирующее ее и меня. Закончив, раскрасневшаяся, улыбающаяся, как всегда немного стеснительная, она спросила:

  - А что у тебя там, в сетке?

  - Обед, - ответил я.

  - Пойдем к нам, я тебя настоящим обедом накормлю.

  Не хотелось мне туда идти, я отказывался, но она все-таки уговорила. По дороге сказала:

  - Отец приходил, дверь сломал. Я милицию вызвала, увели.

  - Зачем он сломал? – спросил я.

  - Говорит, что это его квартира, требует, чтобы мы выселялись.

  Дома Варвара переоделась в домашний халатик, Люда тоже. Я смотрел на них обеих и думал: нет, теперь ни одну из них не хочу, новогоднее утро перечеркнуло их для меня навсегда. Хотя, надо отдать должное, обе выглядели обольстительно со своими чуть прикрытыми прелестями.

  Варвара приготовила сытный обед. За столом оживленно разговаривали, и Людмила звала Володю поступать после десятого класса к ней, в университет. Мать поддакивала, Володя говорил что-то неопределенное.

  - Володя, ты же хотел к нам, в СПТУ? – поинтересовался я.

  - Да, я пойду… я твердо решил, - вновь заявил Володя.

  - Правда, я тебя должен предупредить: знаний, которые ты получаешь в школе, там не будет, но зато приобретешь специальность и, значит, самостоятельность.

  - Да, я пойду в СПТУ, – повторил Володя. – Учиться мне уже надоело, пора начинать самостоятельную жизнь, - он улыбнулся.

  Правда, мать говорила, что Володя историю любит: читает исторические труды…. Но серьезно ли это? В его годы многие чем-то увлекались, как увлекаются новой игрушкой, а потом бросали, когда игрушка надоедала.

  После обеда все встали и покинули меня, так как я начинал новую кружку чая, и тут раздался звонок в дверь. Варвара подошла к ней, посмотрела в глазок и громко сказала, что не пустит. Раздалось подряд несколько звонков. Она опять спокойно, хотя и с некоторой растерянностью, ответила:

  - Перестань хулиганить, я милицию позову.

  Сильный удар потряс дверь, она затрещала…. Кружка дрогнула в моей руке, я, кажется, дождался развязки своей любовной истории. Еще удар, опять треск, но уже громкий, душераздирающий, и дверь, сломанная пополам, открылась. Вошел мужчина, довольно плотный, с седоватыми волосами, которые несколько смягчали азиатские черты его лица.

  - А-а-а, у вас тут веселье!.. – зло прорычал он.

  - Уйди, уйди, уйди!! – наскакивала на него Варвара, крича плачущим голосом.

  - Прочь! – отодвинул ее рукой мужчина и прошел вперед. – А ты чо здесь? Место себе нашел, квартира понравилась? - обратился он ко мне.

  Я встал:

  - Квартира мне ваша не нужна, у меня своя есть. А здесь я потому, что меня пригласили чай пить.

  Хотя было страшно, но, железно держа себя в руках, я внешне казался спокойным. Это несколько отрезвило мужчину, он повернулся  и прошел в комнату. Я двинулся вслед за ним:

  - Здравствуйте, меня зовут Александр Алексеевич, - и протянул ему руку.

  Тот обернулся, пожал ее и сказал:

  - Ну, раз гость – проходите, садитесь. Я гостя не гоню.

  Мы вместе сели на диван, перед нами стояла Варвара, дальше – Володя и Людмила. Помолчали. Я улыбнулся и сказал:

  - А у вас золотые руки: я видел, что и водопровод вы сами сделали, и раковину поставили, и воду горячую провели.

  - Да, это ерунда, - отмахнулся он.

  - Но не каждый же это может.

  Опять помолчали.

  - Ну, хватит, уходи, уходи… видеть тебя не могу! – сказала Варвара голосом, переходящим в крик.

  Штыкмауер как с цепи сорвался: тоже закричал:

  - Никуда я не уйду: это моя квартира, вы уходите!

  - Уйди, отец, уйди, не позорь мать! – вступился Володя.

  - Никуда я не уйду, сяду здесь и буду сидеть, пока вы не уйдете!

  Узкие глаза его налились кровью, лицо застыло в неистовой злобе, он смотрел на Варвару, как бык:

  - Мало я тебе башку разбивал, забыла?!

  И вот тут, после этих слов, все в доме изменилось. Сразу резко похолодало, даже морозный ветер пронесся из сломанной двери, стемнело, хотя на улице солнце продолжало светить по-прежнему. Но ни Штыкмауер, ни Варвара уже этого не замечали: началась обычная ругань, где слово "квартира!" выкрикивалось чаще всего. Свет медленно меркнул, а бывшие муж и жена все чаще наступали, наскакивали друг на друга, с воплями и рычанием, так что уже нельзя было разобрать, где он, а где она.

  Я встал, вышел в прихожую и начал одеваться. Когда снова заглянул в комнату, увидел двух медведей, которые ожесточенно дрались между собой, но дрались как-то необычно: живо, по-людски. Оба лохматые, взъерошенные, они изо всех сил лупили друг друга лапами. Я смотрел на них, на ломаемую мебель, на сжавшихся в углу их детей, и было страшно, но презрение, вызывающее горькую насмешку, ослабляло это чувство. Дети, которые все еще видели в этих медведях людей, своих родителей, набрались мужества и кинулись к ним, пытаясь оттащить друг от друга, но они двумя взмахами лап раскидали их в стороны и снова сцепились. Я не мог решить, кто из медведей победит, потому что оба казались здоровыми, сильными, дикими, но один из них недавно был женщиной, нежной и красивой, привлекательной и близкой мне…. Кажется, как давно это было….

  Странно, неужели я начинаю привыкать к таким медвежьим сценам, хотя сказал когда-то Н. В. Гоголь: подлец человек: ко всему привыкает. Оглядел себя, пощупал грудь, но ничего медвежьего, к большому счастью, не обнаружил. Тогда позвал детей, но в ответ передо мной выскочила медвежья морда с раскрытой пастью и узкими глазками и проревела:

  - Не ле-езь, не твое-е это соба-ачье де-ело-о!

  Дети опять кинулись к дерущимся родителям, и снова медведи разбросали их по углам и стенам. Вдруг в прихожую вбежала Люда, вся в кровоподтеках и слезах:

  - Я сейчас за милицией пойду!! – истошно крикнула она и, накинув шубейку, выскочила на улицу.

  - Правильно, - сказал я ей вдогонку и, аккуратно закрыв за собой разбитые половины двери, тоже вышел на улицу.

  Здесь по-прежнему сияло зимнее новогоднее солнце, ослепительно сверкал снег, шли веселые люди с ярмарки и никто не знал, что рядом происходит отвратительная сцена. Но за Варвару я не боялся: такая сильная медведица сумеет постоять и за себя, и за своих детей. Хотя, честно говоря, сейчас для меня ее судьба, сама она, наконец-то, стали по-настоящему безразличны и вызывали только презрение.

  С понедельника все снова вошло в обычное русло: дом, уроки, занятия с книгами, диссертация. С аванса взял мебель в кредит: два кресла, стол, шифоньер и диван-кровать – поставил в свою жилую комнату. Потом на стареньком проигрывателе, взятом в училище, до позднего вечера слушал музыку В. А. Моцарта, П. И. Чайковского, А. Рубинштейна и спектакль Театра им. Моссовета "Маскарад" по пьесе Лермонтова, с Н. Мордвиновым в главной роли. Лежал, курил и думал, что где-то я давно перестал жить. Да, если жизнь проходит без тех "мигов", которым отдаешься безрассудно и делаешь то, что желает твое сердце.

  Звучал "Реквием" Моцарта…. Тогда я был студентом университета и безумно любил одну симпатичную мещаночку с удивительно красивым голосом. А она просто хотела выйти замуж, тем более, что была старше меня на три года. А я весь отдавался этим "мигам" встреч с нею – "мигам" любви, но любви только моей. В безумии страсти я требовал от нее того же:

                                 О, как убийственно мы любим,

                                 Как в буйной слепоте страстей

                                 Мы то всего вернее губим,

                                 Что сердцу нашему милей!

  И я буйными ссорами с Надей "губил" ее доброе отношение ко мне, "губил" эти "миги" любви. Надя стала избегать меня и нашла себе достойного мужа, аспиранта. Дома, в одиночестве, и потом, обнимая бесчувственного отца, я рыдал, слушая "Реквием". Что я тогда чувствовал? Смерть, гибель, просто жить без своей Наденьки я не мог. И музыка выражала все это, плача о самом дорогом, словами невыразимом, но без чего не было и не будет души человеческой, – о любви.

  В подобном изображении прощания с жизнью не знаю ничего равного Шестой симфонии П. И. Чайковского. Я слушал ее и думал: если бы за всю свою жизнь он написал только ее, то стал бы великим. Нельзя выразить страдания души глубже и сильнее, чем в этой музыке, тем более, русской, родной. Человеческие муки от прощания со всем светлым, прекрасным, связанным с детством, юностью, молодостью, с русской природой и жизнью вообще, выражены с такой нечеловеческой мощью, что мурашки бегут по телу, а сердце кричит и плачет в безысходном отчаянии. И вот только тут чувствуешь и понимаешь весь ужас смерти человека.

  Лермонтов и Рубинштейн перенесли меня на Кавказ, в ту чудесную, волшебную страну, куда с недавних пор я стал ездить каждое лето. Впервые побывал там вместе с отцом, когда перешел в одиннадцатый класс. Поехал туда "больной", влюбленный в свою одноклассницу, девушку с длинной косой, написавшей мне два стихотворения о любви. Моим родителям она не нравилась, и они решили, что бродячая жизнь туриста и Кавказ избавят меня от этой неудобной для них любви. Помню Новый Афон и песню, которая звучала над морскими волнами: "Воз-вра-щайся, я без тебя столько дней….". Но Кавказ родителям не помог, и они отдали меня в армию. После двух лет я опять вернулся к любимой: она лежала передо мной на кровати и даже не соизволила "проснуться", чтобы поздороваться, – разговаривать мне пришлось только с ее матерью.

  Шли годы. Поездка с отцом не изгладилась в памяти: особенно часто я вспоминал белоснежную вершину горы, сиявшую в лунном свете, высоко и в то же время таинственно близко среди сплошной ночной темноты, окружающей меня. В университетские годы я начинал заниматься Лермонтовым и снова поехал на Кавказ. Любовь к Лермонтову росла параллельно с любовью к Кавказу, и тот, и другой стали для меня неразделимы. После второй поездки я сердцем понял слова поэта:

                                Хотя я судьбой на заре моих дней,

                                О южные горы, отторгнут от вас,

                                Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:

                                Как сладкую песню отчизны моей,

                                            Люблю я Кавказ.

  Теперь к "чужим горам под небо юга" меня тянуло постоянно, я только и мечтал о них и стал регулярно ездить на Северный Кавказ. Там я попадал в иной мир дикой, величественной природы, мир "незнакомый, но родной", где сияющие под солнцем или в перьях облаков снежные вершины гор зовут к себе душу, прочь от опостылевшей, недостойной действительности.

  Затем Рубинштейн очаровал меня своей музыкой о том же Кавказе. В романсе Демона вершины гор светились под волшебным темно-синим покровом ночи, и зов в этот чудесный мир был сильный, потому что он был близок душе, тому самому сокровенному в ней, что идет еще от чистоты детства:

                              "Лишь только ночь своим покровом

                               Верхи Кавказа осенит,

                               Лишь только мир волшебным словом

                               Завороженный, замолчит….".

  Музыка поэзии и прозы Лермонтова, оперы Рубинштейна "Демон", кавказские горы - как одно целое - и были тем "волшебным словом", которое "заворожило" меня на много лет. Оно упало на "благодатную" почву рождавшегося во мне неверия в добро, в разумное устройство мира, когда в столкновениях с людьми, чтобы сохранить в себе человека, я мог только "стараться все возненавидеть и все на свете презирать". Муки, мысли, мечты Лермонтова стали моими, его "пучина гордого познанья" обобщила мой жизненный опыт, дополнила его. "Могучий дух" поэта оплодотворял это знание, вдохновлял меня на действие, сопротивление, а главное – на утверждение в себе и других человеческой личности, ее ценности, гордости: "Я не унижусь пред тобою….".

  "Маскарад" в исполнении Н. Мордвинова был откровением моей жизни, все мысли и чувства Арбенина настолько были близки мне и для меня актуальны, что я не раз применял его тактику действий и побеждал подлеца словом и делом.

  А за окном уже стояла темная ночь с множеством вопросов, на которые отвечал страстный голос Арбенина-Мордвинова:

                                         "Что жизнь? Давно известная шарада

                                                    Для упражнения детей;

                                       Где первое – рожденье! Где второе –

                                 Ужасный ряд забот и муки тайных ран,

                                 Где смерть – последнее, а целое – обман!".

    Утром я, как всегда, пришел в столовую. Теперь здесь хозяйничали две поварихи: печально знакомая мне худая Люська и полная Маша. Хотя первую я не любил, но мне нравилось, как она говорила "пожалуйста", когда ее благодарили за пищу. Очень уж душевно, по-доброму она это говорила, что никак не вязалось с ее хамством. Нередко при ребятах она могла выматериться, рассказать похабный анекдот, но это в здешнем обществе не замечалось, хотя и уважения к ней не вызывало. К Люське относились добродушно-насмешливо, некоторые даже любили за наглость. Мать-одиночка прижилась только в училище, так как из других организаций ее гнали за грубость, нечистоплотность и воровство. Сейчас я увидел ее дочь, маленькую, симпатичную девочку с большим бантом на голове. Поняв из разговора матери, что вечером она собирается куда-то уйти, малышка спросила: "Мама, ты опять на бл…ки пойдешь?". Раздался общий нестройный хохот, а мама ничуть не смутилась.

  В обед я, как часто это бывало, сел рядом с Марьей Петровной и библиотекаршей Кисуевой. Еда была невкусной, и Люська принесла Марье Петровне чудно пахнущий суп с фрикадельками. Марья Петровна спокойно принялась за него, а мной внезапно овладела сильная обида, переходящая в бешенство. "Значит, у нас здесь есть белая и черная кость! – воскликнул я и обратился к Марье Петровне: – Желаю вам приятного аппетита!" В сердцах хлопнул руками по столу, встал и пошел домой. Вот оно, хамство и хамы: повар и завуч одним миром мазаны.

  Вечером я подошел к раздаточной взять свой ужин. Люська стояла одна и грустно смотрела на ребят, сидящих за столами.

  - Да, Люся, я смотрю, не любишь ты учителей, - сказал я.

  - А чо вас любить: бездельники вы все. Какая у учителя работа? Провел урок да иди домой, спи.

  - Но это по твоим понятиям: ты, видно, не понимаешь работу учителя.

  - Ну да, а чо ее понимать?

  Лицо у нее было несколько вытянутое, простое, весьма потрепанное, но признаки молодой деревенской свежести начисто уничтожались выражением застоявшейся грубой и наглой мужественности. Я впервые столкнулся с такой дикостью и тупостью, с такой скрытой звериной злостью, исходившими от женщины. Это меня взбесило, вызвало ответную злобу, но ругаться не хотелось, тем более что рядом кушали ребята.

  Взял пищу и сел за стол. Что ж, я выслушал откровенное мнение об учителях, пускай идиотское, "медвежье", пропитанное злобой ко мне, но откровенное, и это хорошо. Конечно, я защищу себя и учителей, отомщу ей, когда настанет время.

  Домой я вернулся в омерзительном настроении, делать ничего не хотелось – сидел в кресле и курил. Обида жгла сердце; возвращалась и будто набухала прежняя боль в груди. Немедленно, немедленно я хотел действовать, но это было невозможно. Надо обратиться в местком и выкинуть ее из училища, факты у меня есть – завтра же, завтра это сделаю. Но поймут ли меня коллеги, ведь они, в сущности, такие же, как Люська? Никто из них не сделал ей ни одного замечания, для них нормально ее поведение, поведение малообразованной поварихи. Ну что ж, тогда пойду в райком. – Тогда тебя "сожрут" в училище, тот же директор найдет причины, чтобы выкинуть не ее, а тебя. – Но "умыться" ее оскорблением, молчать, то есть подчиниться ее хамству? Нет, пускай, выкинут: мне не привыкать. Я был весь стиснут, будто медвежьими объятиями, но… пока ничего не происходило, даже боль в груди начинала утихать.

  Долго я не мог успокоиться и лег спать в таком табачном дыму, что можно, как говорится, топор вешать. Потом я словно заснул, и тут чувство обиды и бешеной злости нахлынуло с новой силой, и опять заболела грудь. Вдруг я себя почувствовал очень маленьким, и меня начинала пеленать какая-то молодая и злая медсестра, очень похожая на Люську. Она сильно натягивала на меня пеленку за пеленкой и презрительно цедила сквозь зубы: "Вот вы, учителя, какие никчемные, даже пеленать себя не можете – все за вас делай. Куда ногу-то свою волосатую суешь, видишь, я ее пеленкой захватить не могу! Руку-то свою поганую убери: чего мне ее в морду тычешь?!". Я умирал в ее руках, у меня затекала, немела каждая часть тела, но, когда она стала наворачивать пеленку на горло, страшно закричал от дикой боли и удушья и… проснулся.

  Наяву я весь был обмотан простыней и одеялом так, как будто меня действительно спеленали. Казенное одеяло было бурое и ворсистое – казалось, я полностью был в медвежьей шкуре, но она почему-то не давила, не приносила боль. Да, "медвежье" одеяло закрывало, несколько изолировало меня от холода малоотапливаемой комнаты, от внешнего мира и этим даже успокаивало, создавая некоторое чувство защищенности.

  Вот я и лежал так, как запеленатый ребенок, но потом оглянулся. Слабый, но холодный, ознобный поток воздуха от болезненно рождающегося дня за окном просачивался сквозь окошко. Я решил встать, взять пальто и укрыться потеплее. Вдруг заметил, что стены комнаты, потолок явно приблизились ко мне, лежащему. А вещи стояли уже почти вплотную к моей постели…. Темно-коричневый шкаф медленно открывал свои дверцы, будто медведь раскрывал свои смертельные объятия, и тяжело скрипел, надвигаясь на меня. Стол был похож на медвежонка, стоявшего на четырех лапах, и исподлобья, из-под своей нависающей крышки, пристально смотрел на меня. Я не видел, но знал, что там, за моим окном, темные избы с чернеющим за ними лесом тоже приблизились ко мне, тоже угрожают мне. Надо бежать, бежать, пока еще видна смутно белеющая полоса двери комнаты! Попытался вырваться из "медвежьего" одеяла с простынями – не получается: они были намертво закручены "медсестрой" Люськой и сдавливали меня. Я рвался, трепыхался, бился, в конце концов, свалился бы на пол, но меня поддержали сильные дверцы-лапы шкафа-медведя. Он неистово скрипел, трещал всеми своими досками и обнимал, прижимал меня к себе, стараясь вдавить в ту черную пустоту внутри него, которая воцарилась там, где недавно лежала и висела моя человеческая одежда. Я дернулся еще раз и услышал близко, за окошком, победный рев. Так мог реветь только медведь, я уже не мог ошибиться. Рев ворвался в комнату и оглушил меня не столько силой, сколько мощью своего звериного чувства жизни и победы. Я почувствовал и услышал, как затрещали мои сдавливаемые шкафом кости, и потерял сознание.

  Очнулся я на полу, там же, около дивана. Стало уж достаточно светло: в комнате вроде все было нормально, только я почему-то занимал много места. Э, да я вновь превратился в медведя, и тело мое растянулось по всему полу, вплоть до двери. Да, я вновь стал медведем, но не ужаснулся, как это было раньше, а обрадовался, потому что мои человеческие кости и тело были бы раздавлены всмятку медвежьим "объятием" шкафа. Я лежал и бессознательно, по-медвежьи, радовался тому, что остался жив, и благодарил за это зверя, поселившегося во мне.

  А потом я уже ни о чем не думал, а только повиновался оставшимся во мне человеческим рефлексам, которые велели мне встать, умыться. Когда одевался, то как-то сам собою похудел, большая часть шкуры опала и позволила натянуть рубашку и костюм. Когда взглянул на себя в зеркало, то увидел вполне приличную медвежью морду, от которой вовсе не пришел в ужас, а аккуратно причесал ее, как и волосы на голове. Впервые мой медвежий облик не казался мне неприемлемым, к тому же я был уверен, что люди его не увидят.

  Действительно, никто в столовой не удивился моему виду, здоровались как обычно (потому что они сами медведи?), значит, все было в порядке. Конечно, мне было тесно в костюме, но зато тепло в медвежьем теле, покрытом шерстью, поэтому в учебный корпус я шел легко, без пальто, совершенно не страдая от мороза, чем вызвал удивление и похвалу ребят и Косоглазова. Наслаждался новыми запахами: они исходили от каждого предмета, наслаждался бодрящей, живительной свежестью зимы. Спускаясь с оледеневшей горки, которую раньше обходил с осторожностью, я еле удержал себя от желания броситься на лед и проехаться всем телом вниз, а потом кувыркнуться и в диком восторге протянуть ла… руки к сияющему весельем солнцу. Уроки тоже прошли замечательно, на одном дыхании: ребята почувствовали во мне крепкую уверенность, силу, когда я огрызнулся пару раз, и вели себя покорно.

  На обед пришел в прекрасном настроении и вежливо поздоровался с Люсей, которую вчера, помнится, возненавидел. Встал перед ней, жду пищи, а она будто не видит, затем нехотя положила. Нужен мне чистый стакан – опять заставляет ждать, сказав, что сначала перемоет их все. Я бы ее одной лапой… рукой уложил, но приходится ждать, возмущаться про себя. Наконец, сам взял грязный стакан, помыл его и налил компот. Она бесстрастно молчала. Нет, и в медвежьем теле я чувствовал себя плохо, вдобавок засвербело под ложечкой, под плотным слоем волос и мышц…. Здорово хотелось размазать эту мразь по стене, но вокруг были люди (или медведи?).

  Вдруг заметил, что несколько третьекурсников взволнованы, как и я. Один из них, Трофим Буроватых, друг того парня, который расписывал мне "прелести" своей группы в начале года, подошел ко мне:

  - Александр Алексеевич, я хотел бы с вами поговорить.

  - Давай, Трофим, - ответил я, и мы отошли в сторону.

  - Я насчет Люси…. Ребята все возмущены: кофе недоливает постоянно, нальет и ходит, смотрит, у кого слишком много. Добавки не допросишься. Хамит, посылает всех, матерится.

  - Я это предполагал, Троша. Так что будем делать? Я думаю, всем вашим ребятам надо написать заявление директору, рассказать об этих фактах. А?

  Буроватых замялся. Как и я… когда вчера раздумывал об обращении в местком…. Смотрел в глаза Троши и видел в них смущение, боязнь и желание всякого порядочного человека избавиться от хамства, обиды, несправедливости.

  Я что, забыл все?! И терплю ее унижения?? Я что, испугался?? – Нет, ты стал медведем, просто медведем, которого никто не видит, а медведь не привык различать такие тонкости. – Что-то перевернулось во мне, я как-то неловко дернулся…. Нет, к черту, к черту, я человек, человек, я не могу им не быть!

  А Троша смотрел на меня во все глаза, не понимая мою задумчивость, дерганье. Я повернулся к нему и сказал бодрым голосом:

  - Чего ты боишься? Да ладно уж: я сам займусь этим.

  Что-то дико охнуло вокруг: нет, не ребята, где-то за окнами, и эхом отозвалось здесь.

  Я сразу почувствовал себя легче, реальнее, смелее. Домой бежал во всю прыть, потому что неожиданно стал замерзать на улице в одном костюме. Я бежал, а шерсть разлеталась от меня и летела за мной, не желая отставать. Я слабел, а холод поджимал меня, не давая и мига для отдыха.

  В общежитие я вернулся вполне реальным человеком, ослабевшим, задохнувшимся, потным и дрожащим, будто от медведя убежал. Первое, что сделал, вернувшись в свою комнату, разделся и осмотрел себя с головы до ног. Уже не только под сердцем, но и вся грудь, весь живот были покрыты густыми, бурыми медвежьими волосами, слипшимися и влажными от пота. Тело под ними начинало болеть. Я вспомнил недавний случай с Люськой и мастерами в столовой, когда только сопротивление им в защиту ребят и себя спасло меня от болезненного превращения в медведя. Поэтому я сразу сел за стол и начал писать заявление в местком: изложил факты и просил принять меры против Людмилы Мотаевой. Потом пошел в училище и отдал заявление Безлапову, председателю месткома. Он прочитал его и грустно взглянул на меня:

  - Да, Алексеич, мы уже давно с ней маемся, а сделать ничего не можем. Жалуются на нее постоянно, а куда она пойдет: ее отовсюду гонят.

  - Ты уж, Михалыч, разберись серьезно: ни я, ни ребята терпеть такое не намерены.

  - Я понимаю, Алексеич, разберемся, не беспокойся.

  Я шел домой и чувствовал, что моя медвежья шкура опять здорово грела: сейчас, в январский мороз, среди сильного, бьющего в лицо хлопьями снега ощущал себя крепким и защищенным, будто был в своей стихии, как… медведь в зимнем лесу.

  Дома, со страхом взглянув на окружающие меня вещи, я вновь осмотрел себя. Странно: шерсти стало больше, а боли меньше. Густые, кое-где завивающиеся бурые волосы покрывали теперь и плечи, и ноги. Как их выбрить? А надо ли это? Ведь с шерстью в медведеевском холоде теплее, удобнее, а ее все равно никто не видит, ни одна женщина….

  Тут я почему-то вспомнил грустные глаза Безлапова, его печальное лицо и разговор. И опять сильно заболела грудь. Я снова в чем-то неправ?.. Он жалеет Люську и потому такой грустный…. А кого жалеет она? Издевается надо мной, ребятами – нет, я прав: гнать ее надо… поганой метлой из училища… не место ей здесь. И все-таки чертовски ныла, болела грудь….

  - Ты превращаешься в медведя…. – словно со стороны сказал мне другой мой голос. – Ты понимаешь это? Ты… превращаешься… в медведя… - еще медленнее и внушительнее произнес он.

  - Как же я превращаюсь, если я один борюсь со злом, один ему сопротивляюсь? Многим Люська не нравится, но молча терпят ее – подчиняются ей, я лишь один восстал. Значит, я человек, настоящий человек, а не медведь. А шкура – это внешнее, я ее и сбрить могу: день потрачу, а сбрею.

  - Нет, шкура – далеко не внешнее: она из души твоей растет, так что со временем ее никакие ножницы, никакая бритва не возьмет. Хотя сейчас ты и не хочешь ее состригать: тебе в ней удобнее и теплее… потому что ты превращаешься в медведя, которому его шкура необходима.

  Я сидел, курил, думал, потом разделся по пояс, взял ножницы и осторожно, медленно стал состригать шерсть, начиная с плеч. За полчаса я успешно укоротил ее, а на спине были только мои волосы. Надел свитер, покурил, опять разделся и электробритвой начал сбривать остатки. Долгий и мучительный труд: щетина сбривалась плохо, бритва дергала и щипала кожу. Грудь болела все сильнее и сильнее, к тому же я стал замерзать. Принял анальгин, сунул валидол под язык и накинул на себя пальто. И так, с перекурами, через два часа, кое-как, более или менее чисто, сбрил все волосы, и медвежьи, и свои, на груди и животе. Стало легче.

  Раздевался и готовился ко сну нехотя, пугливо оглядываясь. Все было на месте, все было знакомо, но воспоминание о кошмаре прошлой ночи долго не давало мне заснуть. Вставал, включал свет, осматривал все окружающие предметы, свои грудь и живот, трогал их – все было в порядке. Зимняя тишина за окном успокаивала, но ноющая боль в груди и непреходящий страх не давали спать. Наконец, под утро я забылся тяжелым сном, будто в черную берлогу провалился.

  Утром я бодро встал, но тут же опустился снова на кровать: боль пулей пронзила грудь, самое сердце. Я испугался, осторожно поднялся, добрался до лекарств и опять принял анальгин и валидол. Посидел, не курил, пока боль чуть не притихла, не стала ноющей. С трудом умывался, брился, застилал кровать и одевался. Осмотрел тело – все чисто, но… по-моему, на ногах появились не свои волосы, или это мне кажется, моя мнительность….

   Два дня я мучился болями в груди и обнаружил, это уже точно: не только на груди и животе, но и на ногах вместе с моими росли и бурые, медвежьи, волосы. Я не знал, что делать. Я же снова начал сопротивляться злу: написал заявление на Люську, отдал его в местком, почему же шерсть заново начинает расти, превращая меня в медведя, и боль в груди не проходит?.. Может быть, потому, что я еще не "выкинул" Люську из училища?.. А удастся ли мне ее "выкинуть", поймет ли меня местком, администрация, директор? А если нет…. Но за Люську они вряд ли будут мне мстить. И тут я опять вспомнил грустный взгляд и слова Безлапова. Он жалеет ее, жалеет… а ребят, меня кто будет жалеть? Да и вообще: кто меня когда-нибудь по-настоящему жалел и любил?

  Если с шерстью я еще как-то мог существовать, то боль в груди не давала ни жить, ни работать. Поэтому после уроков пошел в поликлинику, снял кардиограмму, на следующий день сдал анализы – все нормально. "Пейте корвалол при болях, валидол принимайте и больше физических нагрузок при вашей работе", - сказал врач. Я вышел из кабинета, вспомнил Варвару, ведь она здесь работает, и зашел в ее наркологический кабинет. "Она на больничном", - сказали мне и пригласили заходить: скоро она поправится: видимо, сразу поняли, кто я. Куда заходить, в наркологический кабинет?

   А почему я все-таки не помог Варваре, там, где началась ее драка с мужем? Ну, сам-то я с ним бы не справился, а милицию или, лучше, соседей смог бы позвать - Варваре бы меньше попало. И вот только сейчас я почувствовал укол совести, и он отдался такой болью в сердце, что я присел, схватив себя за грудь. Вот она, причина боли – тогда на что мне лекарства? Тем не менее, по дороге накупил корвалола, валидола, анальгина и с этого дня стал систематически лечиться, гулять на свежем воздухе и делать зарядку. И чудо: боль начала утихать, но зато росла шерсть, которая продолжала меня согревать и даже успокаивать, приучая к мысли, что все в жизни совершается к лучшему. Через две недели, когда я уже перестал обращать внимание на Люську и ее хамство, меня пригласили на совещание в местком.

  Люська сидела перед директором в кабинете; здесь же, вдоль стены, разместились парторг Топтыгин Василий Ефремович, председатель месткома Безлапов Валерий Михайлович, зам. по производству Косоглазов и замполит. Когда я вошел, они оживленно переговаривались. Все, кроме Люськи, приветливо поздоровались со мной, пожали руку. Директор встал из-за стола, подошел к нам и тоже вежливо пожал мне руку.

  - Александр Алексеевич, мы вас понимаем, вы, конечно, правы: Мотаева хамит, ворует, нигде ее не держат, гонят, но у нее ребенок….

  - Одиночка она, да, мать-одиночка, - добавил Топтыгин, подняв на меня глаза, и чуть улыбнулся по-дружески.

  - Слушай, Алексеич, а не жестоко ли ее увольнять: куда она пойдет, как она дочку будет кормить? – спросил Безлапов.

  И здесь я сказал совсем не то, что хотел или думал, а так, как-то само собою выговорилось. Выговорилось громко и зло ко всем сидящим передо мною:

  - А вас жалел хоть кто-нибудь в подобной ситуации?

  Все опустили головы и замолчали. Директор постоял, потоптался и вернулся к своему столу.

  - Так вот, Люся, Александр Алексеевич и ребята утверждают, что ты хамишь, часто материшься в столовой, при всех…. там ведь и ребята сидят.

  - А я не могу не материться, все матерятся, и ребята тоже, а я чем хуже? Увольняйте меня, мне все равно, - отвечала Мотаева и улыбалась.

  - Люся, дорогая, но разве можно так: ведь здесь учебное заведение, здесь нельзя материться. И потом: издевательства над преподавателем, грубости какие-то, разве так можно?

  - А он? Я уж не буду рассказывать, как он себя ведет…. Ну, конечно, ему можно, а мы кто? Черная кость.

  - Говори, говори, Люся, как я себя веду, в чем я неправ, - сказал я.

  - Да ладно уж, промолчу….

  - А потом: воровство…. – продолжал директор. – Я ведь сколько раз тебя предупреждал…. Конечно, поэтому ты и ребятам добавки не даешь: откуда ее взять.

  - А чо я ворую, другие что ли не воруют, все воруют!

  Смешно и гадко было смотреть на этот разыгрываемый здесь грошовый спектакль. Моральную победу одерживала Люська, потому что открыто плевала на всю мораль, которая давно была уничтожена в училище. Напарницы Люськи каждый день после работы тащили из столовой по две полные сумки продуктов. Директор сам грубил учителям, а мастеров так материл из души в душу, что Люське далеко до него было. Топтыгин был жесток с курсантами, а я сам… разве я не пренебрегал курсантами, не работая с ними индивидуально, соглашаясь на липовые оценки их знаний? Разве я не издевался над женщиной, Варварой, продолжая с ней лживые отношения, мороча ей голову перспективой замужества? Нет, у всех нас, "порядочных", "не таких", как Люська, рыльце в пушку, у всех нас есть медвежья шерсть, медвежья кровь, с которой мы живем и здравствуем.

  - Ну как, Люся? – спросил директор. – Если мы дадим отрицательный ответ Лохматову, твоему начальнику РАЙПО, тебя уже нигде не возьмут, дело на тебя давно заведено.

  Люська немного притихла, но извиняться не собиралась. Очевидно, скотское равнодушие к другим в ней давно перешло в такое же равнодушие к себе и даже своей дочке.

  Говорить мне не хотелось, было противно, но, тем не менее, сказать свое мнение на этом скоморошном суде я должен и твердо произнес:

  - Я считаю, что Люся работать у нас не должна. Я это говорю как учитель: кроме вреда, она училищу ничего не принесет.

  - Ну вот, Люся, вот мнение преподавателя, а это человек очень серьезный, он любит свою работу и болеет душой за нее, - сказал директор.

  - Ты бы хоть о дите подумала, куда ты сейчас? Совесть-то совсем пропила, - заметил Топтыгин.

  - А зачем вы так говорите? – встрепенулась Мотаева. – Вы что, пьяной меня когда-нибудь видели?

  - Знаю, потому говорю.

  - Ну вот что, Люся, - сказал директор, - больше тебе добавить нечего?

  Люська молчала, опустив голову.

  - Если нечего, тогда иди с Богом. Мы все, что могли, для тебя сделали.

  Она встала и ушла.

  - Ну вот, Александр Алексеевич, больше у нас она работать не будет. Хотя жалко ее: человек ведь все-таки, куда она сейчас.

  - Николай Федорович, да как можно жалеть таких людей, которые портят детей, издеваются над другими людьми?! Неужели давать ей возможность продолжать приносить зло?!

  - Да, вы, конечно, правы, Александр Алексеевич, мы целиком за вас.

  Теперь в столовой больше не было Мотаевой – дышалось легче. Толстая Маша, с добрыми коровьими глазами, обслуживала всех культурно, а меня особенно вежливо.

  Что ж, ныне я жил с медвежьей шерстью на груди, животе и ногах, болей в сердце почти не было, и комнаты своей я больше не боялся. Жалел ли я Люську, ее дите? Несколько мгновений, когда вспоминал о них, но все это быстро гасло, когда вслед за жалостью жгла обида за издевательства и оскорбления. Нет, иначе я не мог поступить ни как человек, ни как учитель. Конечно, я понимал, что в моем поступке с Люськой была жестокость, как и в моих отношениях с Варварой. А разве Люська и Варвара, которая плохо сыграла роль любящей женщины, не были жестоки ко мне? Сейчас идти, помогать Люське было нереально: это бы зачеркнуло меня как человека и в ее, и в моих, и в глазах всех. А вот без Варвары я прожить смогу, поэтому надо рвать с ней немедленно, не мучить ни себя, ни ее. Может быть, тогда поубавится на мне медвежьей шерсти, но и этот разрыв будет жесток. Однако, грудь не болит, сердце не болит, потому что принял я всю такую жестокость как неизбежность и смиряюсь с нею. А что я могу сделать, когда так устроен мир: жить, утверждать правду и себя в нем означает быть жестоким.

  Почти месяц прошел после последней встречи с Варварой. Наконец, она пришла:

  - Здравствуйте, вы врача вызывали? – спросила она, повторяя уже надоевшую мне шутку. – Ого, да ты вообще роскошно жить стал! – воскликнула она, оглядывая новую мебель.

  - Привет, - сказал я, вставая с дивана. – Ну, как ты, как твое здоровье?

  Она опять была в белом врачебном халате, но на лице виднелись зажившие ссадины, красноватые пятна, тщательно укрытые косметикой. Целовать это лицо мне не хотелось. Она чуть застеснялась:

  - Вот, видишь, сколько штукатурки и краски на себя наложила. Сняла экспертизу, в милицию сходила, думаю, теперь его нескоро отпустят.

  - Здорово он тебя, - сказал я, разглядывая ее лицо.

  - Да ведь заступиться за меня некому, спасибо, Люда сбегала, милицию позвала.

  - Ты ему тоже, по-моему, здорово поддала.

  - За мной не заржавеет, голову я ему крепко разбила.

  - Молодец, - похвалил я, - сильная женщина. А я был у тебя в больнице.

  - Мне уж говорили, - улыбнулась она, - а что домой не зашел, боишься?

  - Нет, тут у меня своих проблем хватало, - и я рассказал ей историю с Люськой.

  - Знаю я эту сучку: силком приволокли ко мне лечиться, да сбежала, так и недолечившись.

  - Значит, она алкоголичка?

  - Давно заливает, как и Чернобабина ваша. Но если та вылечилась, бросила пить, то Люська не прекращает. Как она только с дочкой управляется?

  Потом мы замолчали и не знали, что и о чем говорить. Варвара ходила по комнате, смотрела в окно – выглядела она беззаботно. Взглянула на диван, застеленный бурым "медвежьим" одеялом, на красные кресла без покрывал.

  - Красное любишь?

  - Люблю, хотя и не дурак. Красное – цвет жизни.

  - Кстати, в магазине видела покрывала на диван и кресла. Недорого, но тебе они вряд ли понравятся: расцветка разная, да и не очень красивая. Но лучше-то вряд ли что будет.

  - Купи, Варя, тебе ведь от дома близко. Я тебе денег дам.

  Достал их, положил на стол. Затем опять лег на диван, а она села на него с краю, прижавшись к моему боку.

  - Ну что, скучаешь?

  - Да.

  Она опять посмотрела в окошко и опять запела: "Без меня тебе, любимый мой….".

  - Хорошо поешь, Варя…. Где ты эту песню выучила? – спросил я, еле скрывая тоску и злость.

  - По телевизору Пугачева пела, - беззаботно ответила она, словно ничего не замечая.

  Потом встала, подошла к столу, полистала ученические тетрадки. Подошла ко мне и вновь села рядом.

  - Ты меня проводишь?

  Да, это уже явно смахивало на издевательство: неужели она ничего не видит, не чувствует?! Так кто же из нас медведь? Я скрипнул зубами.

  - Извини, я не могу: мне еще три урока на завтра готовить. Ведь не поздно еще, только девять: тебя никто не тронет.

  - А если тронет, я сама сдачи дам, ведь на вас, мужиков, теперь надежды нет, - с веселой улыбкой, но зло сказала она.

  Оделась и, не попрощавшись, ушла. Надо рвать, решил я, теперь уже пора.

 

…………………………………………………………………………………

 

  А я все продолжаю плакать: читаю "Молитву вдовца за супругу" и плачу. Порой снова обижаюсь на Господа, но тут же вспоминаю Его глаза, говорящие о том, что Он скорбит и плачет вместе со мной, утешает меня верной надеждой на будущую встречу с моей любимой женой. На встречу и жизнь с ней вечную и счастливую. И эта надежда дает мне силы молиться и делать свои обычные земные дела. Недолго осталось: мне уже за шестьдесят. Но до этого я должен написать роман о "медвежьей крови", используя записи Оленевского и свой опыт, "крови", которая обрекает каждого человека в России на жизнь, его недостойную, трагическую. Время для этого удобное: я недавно бросил школу и ушел на пенсию.

  Почти сразу после смерти жены ее дочь предложила мне переселиться в Дом престарелых, где за мной, как сказала она, будет уход, где я даже смогу найти новую жену. И особенно, слезно, просила подарить ей в собственность мои несчастные несколько метров нашей с Ириной квартиры, добавляя, что без этого меня не возьмут в интернат. Да, жить в комнате, где я двадцать лет провел с женой, было мучительно, к тому же, отказать дочери любимого человека я не мог и согласился. Ясно видел расчетливость и жестокость молодой женщины, но винил в этом прежде всего самого себя. Мы жили рядом столько лет, а я так и не сделал, главное, не захотел сделать дочь любимой Ирины своей дочерью, все у нас было отдельно. Так что я уже потерял не только жену, но и жилье.

  Прошел месяц, и я пошел в свою родную церковь Рождества Христова. Шел по улице, завидуя мужчинам и женщинам, особенно пожилого возраста, идущим парами. Но что это? Чем ближе я подходил к церкви, тем больше стал замечать людей, одетых в странные одежды: уже знакомые мне, похожие на широкие халаты, и тюрбаны на головах. Древние иудеи?.. Откуда они здесь?? Вошел в столь привычный для меня церковный двор, помолился иконе Господа, перекрестился на образы патриарха Тихона и святой Ксении Петербургской, которую так любила Ира…. И все переменилось….

  Я шел привычной дорогой к родимому храму, где крестился, где когда-то мы с женой столько молились и выстаивали служб, и видел какие-то странные сооружения, похожие на высокие, каждая в рост человека, ступени. А слева от дороги, вместо храма, я увидел величественное прямоугольное здание с боковыми, узкими, тоже прямоугольными пристройками. И опять появились древние иудеи в белых широких одеждах. Я содрогнулся. Их становилось все больше и больше по мере того, как я приближался к зданию. Слева от него стояла скульптура: огромная чаша на крестообразном основании, она опиралась на спины рогатых волов. Ее края были украшены причудливыми барельефами. Несколько более высоких и узких чаш стояло у левой пристройки к зданию.

  По тому, как иудеи входили в здание, останавливаясь и низко кланяясь перед порталом, я понял, что это их храм. Итак, вместо родной мне церкви, передо мной стоял древний иудейский храм. Я остановился перед ним, пораженный его простым величием и красотой. Высокий портал и пристройки были выложены симметрично чередующимися серыми и светлыми мраморными плитками. Барельеф в виде треугольника фронтона, обрамляющего символ орла с распущенными крыльями, был мне знаком еще по истории. В храм вели ступени, по обе стороны которых на мраморных плитах стояли две высокие, круглые, темные колонны, тоже напоминающие чашу. Из глубины храма доносился чей-то давно знакомый голос, размеренный, мягкий, но сильный. Чей он?

  Но вот, проповедь кончилась, и из святилища повалил народ, о чем-то ожесточенно споря: крича и жестикулируя. Они не собирались уходить, и тут к ним из храма вышел человек в длинном белом хитоне. Я сразу понял, что это Господь, и вновь содрогнулся. Они обступили Его так, что не давали спуститься по ступенькам вниз, пытаясь что-то доказать, спросить. Но Он все-таки дошел до последней ступеньки, сел на нее и начал говорить. Все смолкли, опустились вокруг Него на землю, а Он учил и учил их.

  Вдруг опять послышались шум и голоса, но уже другие: яростные, осуждающие. Меня грубо толкнули, так что я еле устоял на ногах: иудеи тащили женщину, плачущую, кричащую, молящую о помощи. Кинув ее на землю, они обступили ее, и один из них, высокий, худощавый, почему-то безбородый мужчина в длинном красном плаще без рукавов, обратился к Христу:

  - "Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь?".[14] 

  Иисус, низко наклонившись, что-то писал на земле, не обращая внимания ни на говорившего, ни на иудеев. Тогда безбородый громко и уже ожесточенно снова обратился к Христу:

  - Учитель, почему ты молчишь?! Она совершает смертный грех против Бога, она позорит имя детей Авраамовых, она подает постыдный пример женам и детям нашим! Смерть ей полагается за такое злодеяние!!

  Набравшись смелости, я стал расталкивать "детей Авраамовых", зная по Библии, что окружили Господа иудейские книжники и фарисеи, чтобы испытать Его: найти что-нибудь к обвинению и убить. Они в ужасе отскакивали от моих толчков, потому что меня самого не видели, и скоро я встал почти рядом с обвинителем блудницы. Да, я не ошибся: это был мой друг, Оленевский, но одетый теперь в римскую тогу и полный жажды справедливого, хотя и жестокого суда над бедной женщиной. Его усиленно поддерживали товарищи, но иудеи, сидящие рядом с Господом, молчали, а Иисус все продолжал писать что-то на земле.

  Но вот Он медленно выпрямился – все затихли.

  - "… кто из вас без греха, первый брось в нее камень"[15], - сказал Господь и опять, низко склонившись, продолжал писать на земле.

  Иудеи замялись, стали топтаться, чесать в затылках, а потом медленно, один за другим, пошли прочь. Сначала старшие, с длинными бородами, опустив головы, а за ними и остальные, все, до последнего. Остались только Господь, эта женщина и я, которого Иисус прекрасно видел.

  Лицо женщины было несколько вытянутое, простое, весьма потрепанное, хотя и не совсем потерявшее признаки восточной красоты, но очень жалкое. К ней подбежала девочка, еще маленькая, вся в слезах, обняла ее, прижалась и запричитала:

  - Мама, мамочка, а я думала, что тебя убьют, эти дяди!!.. Ты к ним больше не ходи, не надо, что я без тебя буду делать?!

  Женщина обняла свою дочь и благодарными глазами, полными слез, смотрела на Господа, который все продолжал писать что-то на земле. Чувствуя ее взгляд, Он распрямился, увидел женщину и ее дочь, встал и подошел к ним:

  - "…женщина! где твои обвинители? никто не осудил тебя?".[16]

  Она низко поклонилась Ему и ответила:

  - "…никто, Господи".[17]

  Он улыбнулся, положил руку на ее голову, другой обнял девочку и сказал:

  - "…и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши".[18]

  Затем Он, как бы единый в этой троице, связанной взаимной любовью, обернулся ко мне и сказал глазами в самом сердце моем:

  - Не осуждай никого, никого… во имя Любви к нему… во имя Любви….

  Все подернулось солнечным маревом, стало таять, а на месте иудейского храма вновь возникла моя Церковь Рождества Христова, со знакомой мне беседкой справа, где отец Олег часто разговаривал с верующими, и цветочными клумбами вдоль дороги.

  Да, я прощу Аню, Аню, которая выгоняет меня из дома… прощу не только умом, но и сердцем… во имя любви к жене моей, значит, и во имя ее дочери, плоти от плоти ее.

 

 

 

 

                                                                6 марта – 5 мая 1988 г.

 

 

Запись девятая.

 

Я наступаю.

 

                                                  Знаешь, Мишель, а я уважаю

                                           тебя, что за честь… вступился,

                                           что не струсил, не отступил.

                                           Запомни: стыдно не проиграть –

                                           стыдно уйти от борьбы.

 

                                                               «Взрослый малыш».

 

 

1

                                                   

 

 

  Надвигалась весна. Все чаще и ярче показывалось солнце, убранное в свежие, белые облака, как невеста, вечера светлели. Порой крепчал мороз, шел снег, но через несколько дней юное солнышко опять всходило на молодеющем, освобождающемся от туч, голубеющем небе и, как жених, согревало охладевшую землю, готовя ее к зарождению новой жизни.

   А я, с медвежьей шерстью на теле, тоскливо смотрел на эту оживающую красоту, хотя нутром, ныне особенно чутким, звериным, ощущал ее бодрящую свежесть и прилив новых сил. Приближалось восьмое апреля, когда в Казани я потерял сразу все: жену, жилье и отца – оказался бездомным; в этом же апреле, четыре года назад, умерла и моя бедная мать. И вот, моя жизнь застыла, как стрелки часов на холостом ходу. Давал уроки, работал дома, отдыхал, гулял, но все крайне однообразно, как однообразны были встречи с Варварой. Грудь, сердце иногда болели, порой довольно сильно: и тут я снова услышал моего Друга:

  «Не осуждай никого, никого… во имя Любви к нему… во имя Любви….».

  Эти слова обожгли и продолжали жечь всю душу, все тело воспоминанием о несчастной Люське, о заседании месткома. Но… шло время, и тоска, уныние покрывали эти слова тиной, заглушали, а медвежья шерсть становилась все более привычной, ни в гущину, ни в ширину она больше не росла и все меньше беспокоила.

  Восьмого марта сразу потеплело. Вечером, купив подарок, я пошел поздравлять Варвару. Бесстрашно и уверенно шел в ее дом, в котором столько видел и пережил, спокойно позвонил в новенькую дверь квартиры, красиво выложенную рейками, лакированными в светлый тон дерева. Варвара искренне мне обрадовалась, но в ее улыбке уже не было ничего стеснительного. Передо мной стояла сильная, уверенная в себе женщина, чувствовалась, что мужа, своего мучителя, она уже давно не видела. Я поздравил ее, поцеловал и вручил подарок.

  - Спасибо, мне Володя точно такой же набор подарил, - сказала она, - куда мне теперь девать столько косметики….

  И опять как-то нехорошо стало, скучно. Все повторяется, и я повторяюсь…. Но могла бы и не говорить об этом: дареному коню в зубы не смотрят. Нет, все… я и сейчас не хочу ее, мелькнула мысль. Это конец.

  - Пригодится, - ответил я, - ведь вам, женщинам, такого добра много надо.

  - Да, я думаю, долго не залежится, - так же весело ответила она. – Ну, раздевайся, проходи. За тобой поухаживать?

  - Нет, я сам, - сказал я и стал снимать шапку и пальто. – А ты чего не приходила? Мне ребята от тебя привет передавали.

  - А зачем я тебе, ты меня даже проводить не пошел, как положено мужчине, - улыбаясь, ответила она.

  - Я, правда, не мог, а ты думала только о себе. Не мог я еще ночь сидеть, и до этого спал по четыре часа. В Медведеево тебя никто не тронет.

  - Пусть попробует, - сказала она и показала свой кулачок: по моему, он стал больше и увесистее. – Да ладно уж, что с тебя возьмешь.

  Я прошел в дом. Все здесь было, не считая входной двери, как обычно. По-прежнему посредине комнаты стоял стол, у правой стены пианино, рядом стеллаж с книгами. Варвара улыбалась, молча звала к себе, и я обнял ее. «Забыл уж меня, наверное», - сказала она, шутливо отталкивая. Но я прижал ее к себе еще крепче. Она ослабела, но вдруг раскрыла рот и хищно засосала в себя мои губы; обхватив меня за зад, прижала к себе так сильно, что я застонал от острой и сладкой боли. Варвара изменилась, заметил я, и сильно сжал ее полную грудь. Варвара заколыхалась, резко и быстро задышала и волной поглотила меня в своих объятиях. «Ну, раздевайся!», - задыхаясь от нахлынувшей страсти, тихо проговорил я.

  И опять я сидел и ждал, когда она постелет кровать. Варвара стала снимать платье, знакомую мне черную, с кружевами комбинацию и… я подскочил, и лицо мое наверняка перекосилось…. Волосы, медвежьи волосы (я их теперь ни с чем не спутаю) длинными, густыми прядями стекали с ее когда-то белоснежных плеч…. Как перевернутый стеблем вверх цветок с бурыми лепестками, распустившимися  вниз, вширь вокруг полной талии и ног, стояла передо мною Варвара, и я превратился в один вопль ужаса и восхищения. Я плюхнулся на стул, ноги не держали, и смотрел, смотрел на нее, раскрыв рот. Она обернулась:

  - Мой Гришка, мой, никому не отдам! – страстно прошептала она и пошла на меня.

  Я скатился со стула и кинулся к двери, но она была заперта, и я забил в нее кулаками, пытаясь вырваться.

  - Что, что с тобой? – Варвара сзади обхватила меня и прижала к себе.

  А я весь дрожал как осиновый лист, трепыхался в ее голых, белых руках, не смея обернуться. Потом сник, сел на пол и горько, навзрыд заплакал. Она быстро накинула халатик и склонилась, обнимая меня, прижимая мою голову к груди.

  - Ты цветок, цветок… только черный… из волос… из шерсти… - твердил я, захлебываясь слезами, - ты цветок….

  А она, вновь такая близкая, родная в столь знакомом мне халатике, беспомощно утешала и успокаивала меня, как мать своего ребенка. Не было больше во мне сил говорить и объяснять – я оделся и, всхлипывая, вышел на улицу. Она побежала за мной, накинув на плечи пальто, простоволосая, растрепанная. Догнала, опять обняла, целуя мое мокрое лицо, и смотрела, смотрела на меня с кричащим в глазах вопросом: «Что с тобой, что?!». Снова подкатил комок к моему горлу, но сейчас я справился с ним и пошел домой. А она стояла и плакала, я видел….

  Что же я наделал: теперь и Варя стала медведицей… но какой красивой… и не знает этого, не знает….

  Долго я так шел, потрясенный этим ужасным открытием, пока не стал замечать, как мягко было на улице. Чуть морозило, но серый снег и блестящие лужи с тонким ледком вселяли едва ощутимую надежду на что-то лучшее. Варя не видит своих медвежьих волос и никогда не увидит, их вижу только я, но она стала смелее и увереннее – значит, медвежьи волосы помогают ей. И мне помогает медвежья шерсть: защищает, укрепляет, согревает…. Дорога передо мной манила, обольщала, бодрила. Подходя к общежитию, оглянулся назад, туда, где зашло солнце. На темновато-синем небе слабо вспыхивали зарницы, но они опять появятся утром, перед восходом, как волшебные предвестники нового дня, будущего.

  Таким я и лег спать. Мне снились высокие и близкие снежные вершины гор, мощные скалы с повисшими на них тучами, орлы, растворяющиеся в безграничной синеве вольного неба.

  Работать теперь стало легче. Чаще выглядывало солнце, теплее стало и в моем кабинете, обгоревшие стены и потолок меньше угнетали меня. С ребятами встречался реже: их брали на работу в учхоз: нужно было готовить технику к весенне-полевым работам. Но воспоминание о Варваре с «цветком» медвежьих волос на прекрасном теле тревожило совесть, и существование шерсти на мне подтверждало мою вину: в наших горьких отношениях без любви я невольно уподобил Варвару себе, «медведю». Хотя, конечно, виноват был не только я. Нет, прочь! Пора отдохнуть, хоть на время, от всех этих мучений, медведей, превращений – от всего Ме-две-де-е-ва! – «А куда ты денешься от самого себя, от медвежьей шерсти на тебе?» - спросил меня другой голос.

  Сегодня после уроков начался педсовет о допуске третьего курса к экзаменам. Отчитывались мастера и классные руководители. Всех можно допустить, решили они.

  Я смотрел на них, на каждого, и видел спокойные, бледные и уже начинающие загорать лица, но ни одна черта не выдавала их ложь. Ни голос не дрогнул, ни тембр его не изменился. Да нет, все они на одно лицо…. Лицо ли? Страх и рабство перед административной, «медвежьей» властью делает его застывшей маской, одной на всех у каждого. Поэтому они говорят почти одно и то же, одинаковым голосом, в них даже пола не чувствуется. Только что они вновь продали свою совесть и честь за спокойствие и зарплату… а курсанты? Наверняка, под одеждой моих коллег тело покрыто если не бронзой, то медвежьей шерстью.

  Я встал последним и назвал фамилии ребят, которые почти ничего не делали на моих уроках, хотя я об этом неоднократно предупреждал и мастеров, и классных руководителей их групп.

  - Александр Алексеевич, - сказал директор, - у вас еще целая неделя до экзаменов. Поработайте с этими ребятами, мастера пригонят их к вам. Я думаю, что они сдадут вам зачеты.

  - Но ведь они в течение целого года ничего не делали, редко посещали занятия….

  - Александр Алексеевич, нужно сделать так, чтобы сдали все. Группы на выпуске, оставлять на второй год мы не имеем права. Дайте им какие-нибудь задания – вот вам и оценки.

  Над ним тоже довлела, его тоже давила «медвежья» система народного образования, для которой главное – отчетность. Но он так спокойно, с такой уверенностью в своей служебной правоте советовал, точнее, приказывал мне халтурить, обманывать, что это звучало буднично, как выражение нравственной, школьной нормы. Да, он привык к обману: я вспомнил, как он обещал мне найти жилье, а оставил в гостинице, из которой затем спокойно приказал убираться, когда приехали военные из ГАИ. Эгоизм заставлял его бояться огласки, поэтому он «забыл» о тех, кто чуть не убил Берлогина. А ведь ученики все это видят; понимают, что безделье и жестокость в училище остаются безнаказанными, что ложь культивируется как единственный способ выживания перед «медвежьей» властью министерства и райкома.

  - Итак, товарищи, все вы знаете, что в апреле мы начинаем посевную кампанию, а техника у нас не готова, - продолжал директор. – Не знаю, какая будет погода, но посевную затягивать нельзя…. Что же мы имеем на сегодня? У Лохматого агрегат как стоял, так и стоит весь раскуроченный. У Панкова трактор, правда, на ходу, но без сеялки он ничто, а сеялка все еще ремонтируется. Где семена, Михаил Васильевич? Все еще не привезли?

  - Нет… так ведь Звонков уехал в район; как он подпишет, так и привезут, - отозвался старший мастер Тупорылов.

  - Так надо было давно мастера туда послать.

  - А кого пошлешь: у кого занятия, у кого техника на ремонте.

  - Так сам съезди!

  - Ну да, поеду я…. Кто меня слушать будет, да и бегать по кабинетам я не люблю….

  Старший мастер был мужиком «в себе». Низкорослый, но плотный, он чаще молчал, ни на кого не орал, не приказывал, а хитрая, знающая что-то улыбка нередко темнела на его смуглом лице. Вот и сейчас он старался уйти в себя – уйти прилично, с достоинством от вопросов директора.

  - Нет, Михаил Васильевич, не понимаю я тебя: ведь ты старший мастер, лицо ответственное, а такую ерунду несешь. Посевная на носу, а семян нет! Что делать-то будем, а? Я что ли люблю по кабинетам бегать?!.. А куда денешься? Ладно, сам поеду! Конечно, везде сам, потому что никому ни до чего дела нет! – губы директора стали подергиваться, лицо краснеть, глаза часто заморгали. – Третьего апреля приезжает комиссия: начинается фронтальная проверка, это уже точно! Главное внимание обратят на работу производственного цикла. Будут смотреть журналы, планы, кабинеты, походят по урокам. К этому времени посевную должны закончить. На этой неделе, через три дня, в четверг, всю документацию сдать Когтелапкиной Марье Петровне и Косоглазову Анатолию Петровичу. Через неделю кабинеты привести в порядок, всю документацию к ним оформить. Нормативы возьмете у Марьи Петровны и Анатолия Петровича…. Павел Михайлович, за день – максимум два вся техника должна быть на ходу, тянуть больше нельзя. Работайте ночью, при фонаре, но через два-три дня мы должны выехать в поле! Доложите мне…. Все-таки, товарищи, так работать нельзя. Явка у нас по-прежнему плохая, особенно в 41-й группе, выпускной. Африкана Ильича нет сегодня?

  - Нет его: уже вторую неделю в запое, - сказал Топтыгин.

  - Так, значит, классный руководитель, Галина Федоровна, должна меры принимать. Ведь группа на выпуске, а, Галина Федоровна?

  - А что я с ними сделаю: у них каждый день кто-нибудь да напьется, - ответила учительница истории, которую директор ругал еще осенью. – Я и к родителям ходила, а что они сделают, когда сами пьют? Я ведь вам писала докладную на Емелина, чтобы вы меры приняли: он там всех спаивает. Вчера опять пьяный в училище пришел.

  - А я что сделаю, Галина Федоровна, когда вы, классный руководитель, воспитатель, бессильны? Я администратор, а не педагог, на мне все училище висит: я физически не могу заниматься каждым.

  - А я что сделаю?

  - Как «что сделаю»? Вы обязаны что-то сделать: вам за это деньги платят! Когда вы начнете исполнять то, что от вас требуется?! – директор «взорвался».

  - Да плевать я хотела на ваши двадцать рублей за классное руководство: вы только требуете, а помощи не оказываете! И не орите на меня: права не имеете! Это одни только общие фразы: «обязаны, сделайте», - а что я сделаю, если он алкоголик и семья у него алкоголики!

  - Ну, так надо было на работу родителям письмо написать, я давно вам говорил. А вы все тянете…. Как он теперь сдавать будет?

  - Буду ловить его, когда он трезвый, и прямиком на экзамен.

  Присутствующие засмеялись, директор улыбнулся. Я подумал: ясно теперь, как учащиеся «сдавать» будут, - все «сдадут». У них, тех, кто здесь находится, просто совсем нет совести, а на ребят им наплевать…. А мне?.. – тут я почувствовал, как шерсть зашевелилась у меня на груди и сердце заболело.

  - Нет, так нельзя, нельзя, - примирительно, но настойчиво вновь заговорил директор. – Ведь вы, Галина Федоровна, преподаватель, человек с высшим образованием, уважаемый педагог с большим стажем, а к своей группе вы, в сущности, равнодушны. Ведь у нас, товарищи, сильный педагогический коллектив, я это знаю, а работы, извините, никакой нет. Уроки надо проводить интересно, тогда и ребята к вам пойдут, тогда и явка будет. Беспокоиться надо о ребятах, заботиться. А вы отчитали часы и пошли – в два часа уже никого нет, в училище пусто. Ни секций, ни кружков – ребята предоставлены сами себе, вот они и хулиганят: энергии-то много, а девать ее некуда.

  А ведь я приглашал директора на свой литературный кружок – обещался прийти, но забыл за кучей однообразных бумажных дел. Значит, забыл и о существовании кружка, и обо мне самом. Так же, как забыл тогда помочь мне с жильем и выгнал на улицу. Но отныне я прописан в своей комнате, и черта с два ты меня оттуда выкинешь.

  - Теперь будет так, - продолжал директор, - работаем все до шестнадцати часов, никто никуда не уходит. Отчитали уроки – занимайтесь кружком, проводите дополнительные занятия, работайте с кабинетом. Главное сейчас – подготовка к инспекторской проверке.

  Вот, что больше всего тебя беспокоит, думал я, а не ребята. Поэтому только сейчас ты «зачесался» и по-медвежьи запрягаешь преподавателей, а мастеров не трогаешь, потому что боишься: они не послушные учителя, могут и послать подальше, как ты их посылаешь.

  - Через неделю мы с Марьей Петровной и Анатолием Петровичем пройдемся по всем кабинетам и мастерским: чтобы все было в порядке.

  Я слушал его и диву давался: как он умеет, при своей полной неспособности руководить, быть директором, занимать довольно-таки ответственный пост? Главная его слабость – эгоизм и отсюда страх перед сильными мира сего, отсюда равнодушие к людям - нежелание и неумение вникать в суть дела, дать конкретную помощь. Слова, эмоции, ругань – вот все, что он может, а психозы и эксцентричность – от беспомощности.

  - Все-таки, я думаю, что коллектив наш сильный и к проверке выйдет готовым, во всеоружии, - на бодрой ноте, как положено, закончил директор педсовет.

  Я вышел со всеми, но быстро остался один и почувствовал недомогание, головную боль; ныла грудь, будто придавленная камнем. Медленно шел по коридору и ощущал, как мрачные стены, грязный потолок, вся окружающая обстановка физически сдавливали все мое существо, воздуха не хватало. Медленно спустился на первый этаж и пошел к тупику, где находился мой кабинет.

  Чем ближе я к нему подходил, тем хуже и стесненнее себя чувствовал…. Был полумрак, и… я пригляделся: пол передо мной стал явно суживаться… а стены… сдвигались…. Когда поднял голову, потолок уже низко нависал надо мной…. Вместе с пространством уходил и воздух – дышать становилось еще труднее, а сердце, вся грудь будто превратились в огромный, нарывающий фурункул. Как живая, встала передо мной картина ночного кошмара в общежитии, в моей комнате, а огненные вспышки болей в груди и животе заставили согнуться и присесть на корточки около запертой двери моего кабинета. А потом… потом меня будто ударила кулаком снизу, в грудь, медвежья лапа: приступ боли был настолько резкий и сильный, что я упал на спину, теряя последние силы. Сверху надвигался на меня потолок: я видел каждую щербинку, бугор на его грязно-белой поверхности. Стены сдвигались все ближе, воздух кончался, и я начинал задыхаться и цепенеть. Тупик коридора около моего кабинета стал моим гробом, крышкой которого был этот грязно-белый потолок, близко нависший надо мной. Но даже в полуобморочном состоянии я почему-то отчетливо видел его: сейчас поверхность корежилась, завивалась в какой-то дикой, болезненной злобности. Я терял сознание, когда различил там складывающиеся очертания лица. Хватка «гроба» ослабла, боль и удушье тоже, и я увидел над собой одну из тех маловыразительных физиономий, которые привык замечать по телевидению, в газетах, на трибунах, в обязательном ряду фотографий в Красном уголке любой армейской казармы. Это было лицо руководителя, чиновника, администратора, похожее на лица всех «слуг народа», виденных мною за всю жизнь. Обрюзгшее, презрительное, уверенное и высокомерное, с толстыми щеками, несколько обвисшими; с большими залысинами и гладко причесанными назад волосами лицо простолюдина, чуть просветленное высшим образованием. Обездвиженный, стиснутый этим Чиновником в своем «гробу», я видел, как его «морда» надвигается прямо на мое лицо и раскрывает рот, глядя в сторону:

  - Главное сейчас – подготовка к инспекторской проверке! – протрубила она голосом моего директора и придвинулась ближе.

  Рот ее закрылся, и она застыла в каменно-указующем, командно-пренебрежительном выражении. На ней кое-где болтались куски отставшей штукатурки, что придавало лицу Чиновника весьма потрепанный и больной вид. Потолок опирался на две стены, державшие меня по бокам, - получалось, что «морда» как бы находилась между парами задних и передних лап, застывших, как она сама. Чиновник словно стоял надо мной и держал в своих лапах, но сейчас его звериные, с вертикальными зрачками глаза тупой силой приказа системы «медвежьего» царства, ее повеления впились в мои, человеческие, полные слабости и ужаса глаза. Он сильнее прежнего сжал меня со всех сторон, вдавливая в тело мою медвежью шерсть, которая снова стала твердой и колючей. Казалось, она врезается в меня насквозь, насильно желая стать частью моего тела и души, завладеть мною полностью.

  - Гла-авное-е – про-ве-е-р-р-ка-а!! – прорычал медвежьим голосом Чиновник, и все кругом с тем же медвежьим рычанием повторило его слова.

  Боль стала такой нестерпимой, что я захрипел и почувствовал всем своим нутром власть этой звериной морды, теперь уже явно медвежьей, желающей сожрать все человеческое во мне… и отключился.

  Очнулся я там же, около своего кабинета, в этом темном тупике среди заколоченных архива и туалета, чернеющих стен и сереющего потолка. Все стало обычным, находилось на прежних местах, только я лежал на спине, поверженный, беспомощный и испуганный до смерти. Боль отходила, и я понемногу приходил в себя. Когда стал вставать, заболело все тело, как у крепко побитого, и никого, никого, как всегда, поблизости не было. Я был будто в тумане, все казалось нереальным.

  На улице стемнело, когда я открыл кабинет и собрал свои вещи. Медленно, сквозь тьму коридора я вышел из училища и пошел, точнее, поплелся домой, как побитая собака. По дороге, на полпути до общежития, оглянулся на учебный корпус. Темный, дикий, нелюдимый, он стоял, как притаившийся медведь, крепко опираясь на медведеевскую землю. Невыразителен, как лицо Чиновника, был его полуосвещенный фасад, но и хищен, как морда медведя, с горящими глазами-фонарями, нависшими над входом, через который завтра пойдут люди, взрослые и юные. Каждый почувствует его власть, когда войдет туда, и будет чувствовать постоянно, где бы он ни находился, пока работает или учится в его лапах-стенах.

  Я опять заперся в своей комнате, лег на диван и закурил. Вот еще один удар медвежьей лапы пришлось пережить, и вновь я чудом остался жив. Странно, но мне было жарко, да так, что я разделся до майки и трусов. Да, шерсть на мне стала намного гуще, поэтому и грела сильнее.

  А ведь, сколько потрясений и ужасов я уже пережил… но я не герой: ныне не откликнусь на призыв в дорогих мне строках Н. А. Некрасова:

                                    «Иди в огонь за честь отчизны,

                                     За убежденье, за любовь…

                                     Иди и гибни безупрёчно,

                                     Умрешь не даром: дело прочно,

                                     Когда под ним струится кровь….».

  Сколько прекрасных, чистейших людей погибло за убежденье, за любовь – всю Россию перевернули, а ради чего? Чтобы воцарилось это безобразие, которое я вижу в училище?

  Нет, не могла коммунистическая идея «овладеть массами», особенно нашими, российскими, медведеевскими. Святая цель «свободы, равенства и братства» вела к насилию, которое стало «воплощать» ее в нашу жизнь и жизнь других «братских» стран. Висит эта цель над людьми, но они никогда не смогут достичь ее, потому что так уж устроен человек: свое ему всегда дороже общественного. И организатор этого насильственного воплощения идеи, в первую очередь, думал о себе, о своей власти и престиже. Таков был Сталин, извративший ленинский принцип добровольного участия в строительстве коммунизма. Конечно, в определенные моменты и В. И. Ленин был за насилие, например, его политика Диктатуры пролетариата, Военного коммунизма, но ведь это были меры временные, в период борьбы с внутренней и внешней контрреволюцией. Но как перестроить психологию человека, по природе своей эгоиста, в человека-общественника, коллективиста, Ленин не отвечал.

  Да, еще в юности я все больше начинал замечать, что вокруг меня наступает царство «самолюбивой посредственности», что преобладающим цветом одежды, как и души, становится серый цвет. Видел, что прекрасное, искусство уходят из жизни людей, остаются уделом очень немногих. С болью я наблюдал и испытывал на себе, как попираются справедливость и человечность. Все это происходило потому, что личность рассматривалась только как сумма бумажек документаций, как механизм, винтик холодной машины научно-технического прогресса. Так в большинстве своем личности распались, разменялись на мелочи, а их место занял чиновник-администратор, исполнитель воли этого прогресса, нивелирующего людей. Что хоть как-то могло спасти от этого распада, от этой нивелировки? Индивидуализм, утверждение своего «Я» наперекор распаду и гниению.

  Я сидел, курил сигарету за сигаретой и осматривал себя. Жуткое и забавное зрелище! В кресле сидел медведь, очень тощий и тщедушный и почему-то в майке и трусах, как из мультфильма. Слава Богу, что никто не видит и не увидит! Я ощупал свою медвежью шкуру: за это время она отвердела и подросла так, что одежда мне практически была не нужна, а пальто я носил только для проформы. Но вместе со шкурой твердела… и душа от постоянного осознания невозможности борьбы в царстве «самолюбивой посредственности», насилия, где мощь даже холодных и твердых умов

                        …      …              давится безвременной тоской,

                       И рано гаснет в них добра спокойный пламень.

  И этот «дикий край», это российское Медведеево – «моя отчизна».

  Поэтому дал я выпускникам-бездельникам задание написать несколько сочинений на уже известные темы, хорошо зная, что они спишут их у своих однокурсников. Для остальных читал лекции по русской литературе, в основном, по советской, чтобы подготовить к экзаменам, точнее, чтобы они запаслись шпаргалками на всякий случай. Но в группах почти никто не записывал, даже под диктовку, некоторые вообще не ходили на уроки. «Тройку все равно поставят», - думали они и не ошибались.

  Настало 29 марта, день первого выпускного экзамена. Боже, сколько же солнца было на небе! Но когда я повернул за угол общежития, то увидел темное пятно: там, вдали, среди раскидистых деревьев, стояло неподвижное здание училища, напоминающее Чиновника-медведя, приготовившегося к прыжку-нападению.

  На линейке завуч вскрыла пакеты с темами сочинений. Были «Образ гражданина-труженика в рассказе М. А. Шолохова «Судьба человека», «Тема труда в советской литературе 30-40-х годов» и «Образ народа в романе Л. Н. Толстого «Война и мир». Первую тему повторить с ребятами я успел.

  Несмотря ни на что, погода стояла весенняя, яркая, солнечная, праздничная. Постепенно стаивал снег, кое-где обнажилась земля с прошлогодней травой. Почки на деревьях начинали набухать – природа возрождалась к новой жизни. Лишь здесь, под тенью тупого училища-чудовища, не было жизни: тупо-торжественные лица людей, «мучителей» и «мучеников», с затаенным выражением страха, их отчужденность и враждебность – все скрыто под наглаженными, праздничными темно-белыми одеждами.

  Начался экзамен. Две группы ребят и одну группу девушек рассадили по трем кабинетам, где я объяснил, о чем писать по каждой теме.

  Кончался первый час, и в кабинет, где писала 39-я группа, вошел ее мастер и начал ходить по рядам. Я видел, что он подсказывает, что-то поправляет, но не беспокоился: вряд ли полуграмотный мастер мог сказать ребятам что-нибудь дельное. Но в следующем кабинете, где писала 41-я группа, была уже Галина Федоровна, историк, и вела себя так же. Это уже меня взволновало, но я вовремя остановил себя: как ребята учились, так и сдают, и ничего тут не поделаешь: плетью обуха не перешибешь.

  Время шло. Я чувствовал, что в ход пошли шпаргалки, но не приглядывался и не искал их у ребят: раз уж согласился на первый обман, то надо согласиться и на второй, какая между ними разница. Пускай хоть сейчас узнают что-нибудь по моим предметам, ведь целый год толком не учились.

  Грустно, противно было на душе, но в то же время радостно: третий курс уходил – спадала глыба с меня огромная. Я прошелся по кабинетам, в которых сдавали ребята. Шелестели шпаргалки, суетливо ходили мастера и преподаватели, а солнечный свет покидал их, в классах темнело, мрачнело. И я опять почувствовал эту силу Чиновника-медведя, недавно чуть не лишившую меня жизни. Я ощущал, как лапы-стены невидимо охватывали и сдавливали людей, взрослых и юных, диктуя им свою тупую и хищную волю: сто процентов всеобуча, стопроцентная успеваемость, любой ценой! Снова сильно заболела грудь, снова я чувствовал, как шерсть под невидимым взглядом этого чудовища вдавливается в тело, в самое сердце.

  Я вышел на улицу. Небо было весеннее, нежно-голубое; белесые, узкие стайки облаков уходили за леса и, освещенные золотистыми лучами солнца, звали в иную даль. Чуть ощущаемый ветерок пробегал по освобожденным от снега нежным веткам деревьев, по оживающей земле. А рядом с этой возрождающейся красотой, вопреки ей, тупо торчало темное, застывшее чудовище из камня и стекла, торчало вопреки жизни, молодости, свету, вопреки законам природы.

  Боль отпустила, и я вернулся в лапы этого Чиновника-медведя. Время близилось к 14 часам: в кабинетах уже мало осталось ребят и девушек: большинство отписалось и ушло. Работы собрали, мастера и преподаватели окружили меня. Да, сейчас они зависели от меня, экзаменатора, а я смотрел на них, улыбался и жалел. Слишком близко висел над нами грязно-белый потолок, где я недавно видел эту всесильно властную медвежью морду Чиновника, чтобы мог их в чем-то обвинять. За шесть часов суетливо-трусливого бегания по кабинетам они вспотели, расстегнули воротники, и у каждого… у каждого на груди я видел рыжую, бурую, коричневую, старую или новую шерсть. Но они ничего этого не видели, не чувствовали, поэтому были спокойны и самоуверенны.

  Работы курсантов были однообразные, списанные, лишь некоторые из них несли в себе слабый трепет живой мысли, причем писали их ребята вовсе не блиставшие прилежанием. Несколько «сочинений» представляли собой только бессмысленные отписки, но я двоек не поставил. Расписываясь в каждой работе за «экзаменующего учителя», я расписался и за дутые тройки – расписался в том, что я такой же «медведь», как и мои коллеги, как все наше «народное образование», служащее лицам, а не делу. Я становился «своим» в окружающем меня коллективе и очень этому радовался. Показывая протоколы оценок, я видел улыбки, радость, сочувствие на лицах своих простых коллег. Каждый из них живет лучше меня, потому что не принимает все близко к сердцу. Почему бы и мне не попробовать так пожить… пускай даже в медвежьей шкуре?

  И вот теперь, когда я начинал вписываться в медведеевское общество, боль уходила с каждым днем: наверное, медвежьи шкура и кровь становились моими собственными, как и у моих коллег. Шерсти на мне прибавилось: ныне она покрывала плотным слоем все тело, кроме головы. Она уже не осыпалась с меня, как раньше, оттого ходить было неудобно, все больше мучила жара, так как все чаще и дольше пригревало весеннее солнышко. Поэтому я ходил в одном костюме, как и некоторые молодые мастера. Но зато невероятно остро и тонко ощущал все запахи: любая вновь зародившаяся травинка, набухшая мощным соком жизни почка заставляли меня поворачивать голову в их сторону.

  Иногда просыпалась совесть или вспоминались прежние возвышенные, молодые идеалы. Тогда грудь, вся моя душа, все тело наливались такой невыносимой болью, что я не мог сидеть в своей «медвежьей» комнате. Тогда шел на люди: к библиотекарше или Хасанычу, к преподавателям, даже к мастерам и видел, что на них такая же медвежья шкура, а они живут, хлеб жуют и вовсе не страдают, как я. Смотрел на них, разговаривал с ними, и боль моя несчастная утихала, шкура меньше мешала, в ней уже не было столь жарко.

  Сегодня я вышел в море солнца и оживающей природы и задал себе мучительный вопрос: неужели прав Л. Н. Толстой: смысл жизни – в самой жизни, а не вне ее? Что не нужна и гибельна в ней выспренняя, высоконравственная цель, что мне только остается с медведями жить – по-медвежьи и шерсть носить? Но ведь сам Толстой ушел от подобного существования, ушел, потому что не мог обойтись без высоконравственной идеи «свободы, равенства и братства». Ушел и умер. А я не хочу умирать, я еще далеко не так стар, как он, я жить хочу, я еще не жил по-человечески. Ведь есть же у меня в каждой группе несколько ребят, в головах которых живет мысль, а в груди теплится душа. Я почувствовал это и в работах некоторых выпускников, пускай примитивных, но самостоятельных. Значит, что-то я им все-таки дал, - значит, ради их светлых голов и сердец стоит жить и работать.

  Я шел все дальше и дальше, а солнце припекало все сильнее и сильнее. Снял пиджак, но мое, пока еще человеческое, тело умирало под гранитной тяжестью слежавшейся и спекшейся от пота медвежьей шкуры. C огромным трудом я дошел до первого попавшегося магазина и залпом выпил два стакана прохладного сока. Затем медленно двинулся в тени ряда стоящих домов, отдыхая и отдуваясь. Случайно забрел через широко открытую дверь в маленький универмаг, прошел чуть вперед и увидел ее… механическую, стригущую… машинку. Долго-долго я смотрел на нее, пока не понял, что передо мной, на блестящей, бархатной поверхности витрины лежит частичное решение моей наболевшей весенней «медвежьей» проблемы. Если это «нулевка», я смогу достаточно чисто состричь мою медвежью шерсть, а остатки сбрить электробритвой.

  Домой я не шел, а летел, мечтая лишь об этом. За час состриг шерсть, но большая часть спины осталась нетронутой, как я ни ухищрялся. Но и так было хорошо – я ликовал. А весна в окне улыбалась все шире и шире, и я снова вышел на улицу. Под растущим жаром солнца земля оттаивала, пружинила под ногами, как живая, и тоже улыбалась весне своими растущими проталинами, откуда-то взявшейся новорожденной травкой и все шире разливающимися ручьями и водами. Скоро с Волги сойдет лед, и она понесет меня в Казань на людей посмотреть и себя показать.

 

2

 

  В конце апреля началась посевная. В воскресение все преподаватели и мастера поехали в учхоз: надвигался день приезда комиссии, и погода для работы стояла погожая. Светило то же яркое и жарковатое солнце, но я чувствовал себя превосходно, потому что умудрился и на спине состричь почти половину волос. К тому же меня окружали люди, с которыми я начинал понемногу сходиться.

  Мужчины пристроились под навесом амбара и стали травить анекдоты. Я знал их великое множество и рассказывал больше всех. Когда я травил нецензурный анекдот, коллеги, привыкшие к моей культурной речи, смотрели на меня с удивлением и уважением. Матерился я четко и к месту: ничего лишнего.

  Земля вокруг нас почти подсохла, в свете и тепле солнца амбары и склады были белые, около одного из них валялась полуразрушенная сеялка. Везде лежали ворохи прошлогоднего сена, целый его пласт пошевеливался от ветра около амбара, рядом с нами. Пошутив и посмеявшись, мы взялись за вилы, чтобы отгрести сено в сторону. Вдруг из-под него выскочили мыши и бросились врассыпную. Некоторые мастера начали давить их вилами, все мужчины дружно смеялись, как недавно над моими анекдотами. Я смотрел, как извивалась попавшая на зуб вилы мышка, как истошно пищала, обливаясь кровью, а потом замирала в последних судорогах, в последних порывах к жизни.

  Добрые люди, минуту назад дружелюбно шутившие друг над другом, теперь дико орали, гоготали, гоняясь за мышами, и зверски убивали их. Убийство, агония, кровь беззащитных зверьков доставляли им… наслаждение, радость, а на это ни один зверь не был способен. Я видел налитые кровью, вылезшие из орбит глаза, перекошенные рты с оскаленными зубами и клыками, пену, брызжущую и стекавшую с искривленных губ.

  И эти, перекошенные садизмом, рожи приближались ко мне, скалились прямо в лицо, брызгали в него слюной и вызывающе хохотали, ржали, визжали…. Их вилы, испачканные мышиной кровью, стали продолжением их рук, срослись с ними и теперь замахивались на меня, как бы полушутя, но и с явной угрозой…. Я почему-то принял спокойный вид, посмотрел чудовищам прямо в глаза… и засмеялся, громко… чуть не плача. Они вдруг остановились, опустили вилы, оперлись на них и вновь стали веселыми, дружелюбными, но и злорадными.

  - Что, повеселили мы тебя, Лексеич?.. – сказал кто-то из них, смеясь. – Мышь – гроза полей, ее надо уничтожать как вредителя: она зерно жрет.

  - Да, да, - ответил я. – Ударим вилами по мышам!

  - Верно! – гаркнули мужики и дружно заржали.

  Они вновь принялись разгребать сено, искать мышей, а я отошел в сторону: меня всего трясло и било, как в ознобе. Я еще видел перед собой их садистские, вызывающие, наглые рожи, направленные на меня вилы-руки и вытирал рукавом сползающие по лицу брызги их слюны.

  А вокруг все жило и начинало жить. Солнце широко раскинуло свои руки-лучи по нежно-голубому лицу неба, а мать-земля жадно впитывала его тепло и свет, отдавая их каждой травинке, каждой букашке, ожившим на ней. Все вокруг казалось мирным, чистым, даже люди, которые совсем недавно с наслаждением вонзали вилы в разбегавшихся беззащитных зверьков.

  С понедельника для меня началась новая жизнь. Меня сняли с уроков и направили в учхоз куратором: я должен был обеспечивать явку ребят на работы. Занятия  в училище фактически прекратились, только девушки ходили на уроки, но и их часто отправляли в учхоз засевать огород. К семи утра я приезжал туда и узнавал, кто из ребят не явился. Многие прогуливали. Записав их фамилии, я шел к Косоглазову и брал машину, чтобы ехать за отсутствующими в их деревни. Садился в кабину грузовика, рядом с мастером-шофером, и надолго закуривал сигарету: путь был далекий.

  Перед глазами раскидывался широкий простор. Темно-коричневые свежие поля, окаймленные вдали заставами лесов, раскрепощали душу, вызывая на откровенность.

  Мастер Шкуров, сидевший рядом за рулем, был мне симпатичен. Рослый мужик, плотный, сильный, с широким, приветливым лицом и с такой же широкой, но немного заискивающей улыбкой. Судил он о людях прямо и веско, но иногда казалось, что слова он не выговаривает, а с трудом выталкивает из горла. Глаза его глядели с хитрецой, но всегда весело. Вообще это была здоровая, жизнерадостная натура: даже когда он тосковал, природная энергия, заметная во всем его облике, заслоняла его внутренние переживания. Говорил он громко, никого не стесняясь, так что и его вид, и поведение весьма располагали к откровенности.

  Вот и сейчас он, машинально переключая скорости, говорил уверенным, осуждающим голосом:

  - Ведь все боятся, Лексеич, все. В любое время на тебя Мишкин наорет, на другого наорет – и все молчат. А попробуй скажи – сожрут, с г….м сожрут.

  - Мне Марья Петровна не нравится, - сказал я. – Бездушная какая-то, хотя по виду кажется очень доброй и отзывчивой, всем нравится. По крайней мере, своего преподавателя никогда не защитит: боится, своя рубашка ближе к телу. Помнишь педсовет: она ведь ни одного учителя не защитила, хотя обязана была.

  - Э-э, да эта сука стоит двух Мишкиных: продаст тебя ни за грош.

  - Хотя и будет говорить ласково, вежливо.

  - Во, во! Это ты, Лексеич, точно усек: двуличная она.

  - Ну а Косоглазов как с тобой?

  - Да ничего, мы с ним ладим, хотя…. Ты его не раскусил, Лексеич?

  - Вроде ничего мужик, спокойный… по сравнению с Мишкиным….

  - Да, этот спокойный… не как тот «бандит»… но если ты что против него сделаешь, то он тебе потом так припомнит, что век не забудешь.

  - Злопамятный , значит….

  - Во-во! Он с тобой хорошо будет говорить, спокойно, будет ждать момента, а потом так куснет, что долго помнить будешь.

  - Ну а Василий Ефремович?

  - Топтыгин? Знаешь, Лексеич, он мужик ничего, неплохой… вот когда я с ним, как с тобой говорю…. Но спуску не даст, если ему чего надо… упорный мужик, всю душу наизнанку вытрясет.

  - Грубый только.

  - Да, это в нем есть… но трудиться любит, умеет.

  - Да, с группой он здорово работает.

  - Еще бы…. Это его кровное дело, честь его. Он и дома такой же. Встанет чуть свет и на огород: поливает, полет.

  - Вообще, он мне чем-то нравится.

  Урчал, нырял в дорожные колдобины грузовик. Все шире раскидывались поля. То ли заснули они в молчании великом, то ли нежатся в лучах заботливого солнышка и смотрятся в лазурное небо: нет ли там их отражения, не похожи ли они чем на это небо, такое же широкое и бескрайнее, спокойное и величавое. Но нет в нем далеких лесов и деревень, нет нежных весенних красок пробуждающейся земли, не касалась его заботливая рука человека, не оплодотворяла для новой жизни. Безмятежное, чисто-голубое, с белыми облаками барашками, оно невозмутимо раскинулось от горизонта до горизонта, обнимая, сливаясь в единое целое с простором полей, безгранично родных для русского сердца, затерявшегося в них.

  Вскоре в бескрайней дали появились очертания деревни, высился купол церкви.

  - Антоновка, - сказал Шкуров.

  Мы въехали в длинную улицу: избы, один-два каменных гаража вытянулись по ее бокам.

  - А вон Дергунов, видишь, Семеныч?.. – воскликнул я.

  - Ага… точно. Сейчас подъедем.

  Мы остановились около небольшого, невзрачного парнишки, стоявшего с двумя подростками возле водопроводной колонки. Семеныч открыл дверь, вышел, я – за ним.

  - Дергунов… привет… ты куда же это пропал? – спросил Шкуров.

  Парнишка отшатнулся, казалось, захотел убежать, но опомнился. Небольшая головка с темноватым лицом, мелкие черты которого, особенно бегающие глазки, выражали крайний испуг.

  - Да я…. Здрасте…. Я в совхозе работаю….

  - А учхоз? Кто за тебя сеять будет?

  - Так директор не отпускает, говорит, сеять надо, а работать некому.

  - А ты в какой организации числишься, где учишься?

  - В училище.

  - Так и должен там работать, тебе за это деньги платят.

  - И здесь тоже платят… намного больше….

  - Сколько?

  - Шестьдесят…. – Дергунов явно осмелел, черты лица его расправились, и глаза бегать перестали. Теперь он говорил почти свободно, с чувством собственного достоинства. 

  Я вмешался:

  - Володя, директор наш сказал, что курсант училища обязан работать в учхозе так же, как обязан изучать разные предметы, технику, осваивать свою профессию. Ты прежде всего курсант, а потом уже совхозник. Так что завтра должен быть в учхозе к семи утра.

  Володя мялся.

  - Понял, Володя?

  Он кивнул.

  - Обязательно, иначе будет большой скандал. А директору своему так и объясни, как я сказал…. А где Зайнуллин?

  - Дома.

  - А где его дом?

  Дергунов показал на конец улицы.

  В избе у Зайнуллина никого не оказалось, и мы с Семенычем поехали обратно.

  - Вот такой разброд, Лексеич, постоянно: совхоз тянет к себе, мы – к себе, а пацану что? Ему заработать хочется, вот он всю весну и работает в совхозе: там ему платят хорошо. А у нас что? Десять рублей и все.

  - Мало.

  - Мало. И вот так везде, Лексеич, один бардак кругом… - надоело все. Уехать я хочу отсюда, Лексеич.

  - Куда?

  - В Ка-зань, - сказал он как-то неестественно, будто выдавил из себя.

  - У тебя там родственники что ли?

  - Да, тетка, одна, в двухкомнатной живет.

  - А как она тебя пропишет?

  - Вот я тебя и хотел спросить, Алексеич, сможет она меня прописать? Ты мужик грамотный, знаешь, наверное, как это делается.

  - Если ты с женой разведешься, детей бросишь….

  - Да, вот то-то и оно, голова….

  Семеныч помолчал. И опять с надрывом, как будто камешки выплевывал, проговорил:

  - А я, на-верное, жену бро-ошу, я уж да-вно решил.

  - Что, плохо живете?

  - Она, су-ка, мне да-вно все печенки про-ела: все не так… да все-е не эдак.

  - Что не так и не эдак?

  - Просто… дура баба… вот и все.

  - Да, плохи твои дела…. А в Казань зря ты рвешься: там люди еще хуже, и жизнь там скотоподобная.

  - Это верно, конечно, но и в этом дерьме мне надоело сидеть, Лексеич. Там хоть культура, удобства….

  - Да какая там культура?! Там тебя с дерьмом съедят.

  - Согласен… но здесь я, Лексеич, больше не могу. Директор лает: все не так; Косоглазов пакостит. Вот год уже обещает отгула или оплату и все водит за нос. А я все воскресенья в поле, в отпуске уже три года не был.

  - А почему так? Ведь тебе же обязаны давать отпуск раз в год по закону, как нам. И отгула оплачивать….

  - Обязаны-то обязаны, да ни х.. не делают.

  - Так ты в партком иди, к секретарю, в райсполком….

  - Это бесполезно, Лексеич. Там скажут: все решает директор – с него и спрашивай.

  - Значит, правды не найдешь?

  - Знаешь, как говорят: до Бога высоко, до царя далеко.

  - И все-таки, Семеныч, надо добиваться. В Казань поезжай, в Управление, - нет – так еще выше, в Москву.

  - А работу куда я брошу, ведь я двенадцать часов в поле?

  - А зимой?

  Он замолчал.

  Рабская все-таки у таких людей психология, думал я, - психология, порожденная невежеством и мещанством: дальше своего носа не знаю и не хочу знать. Как можно столько лет терпеть эти безобразия и молчать?! Как можно не бороться, не защищать себя, а только постоянно жаловаться, проклинать свою жизнь?! Вот она, «обломовщина», вот она, «медведеевщина»!

  Что-то заныло в моей груди, заворошилось.

  - И все-таки, Семеныч, надо вывести их на чистую воду. Как ты можешь все это переносить, ты что, не человек?! Я бы не стерпел!

  - Прав ты, конечно, Лексеич… видно, испекся я… силы во мне той уже нет: выпили ее.

  Спокойно вилась впереди дорога, и все расстилались бескрайние поля. Сколько скрытой, нерастраченной силы было в них, и она скоро проявится, когда зазеленеют первые всходы и начнут колоситься первые зернышки хлеба. Нет, не сражаться, не бороться за себя звали эти поля: слишком гармонично, естественно мирно было вокруг в окружении темнеющих коричневатых лесов под мягкой, светлой лазурью неба. Как же мне хотелось обрести этот покой, стать частью этих полей, их травинкой, букашкой, песчинкой – жить в гармонии с миром и самим собой!

  От дороги перед нами, как ветви от ствола дерева, расходились другие, более узкие, призывая странствовать, уйти от всего надоевшего и наболевшего. Но и там, в неведомых землях, было одно и то же: невежество, бездушие, разобщенность и издевательства людей над людьми.

  Наконец, дорога привела нас в учхоз. Я простился со Шкуровым и пошел докладывать Косоглазову о результатах своей поездки. Он внимательно и одобрительно выслушал:

  - Ну что ж, вызовем их родителей, а классные руководители напишут письмо директору совхоза, не отпустит – подключим партком.

  - Да, так и надо, - сказал я.

  Мы сидели в небольшой будке, Косоглазов что-то писал за столом. Потом отложил ручку и с улыбкой произнес:

  - Вот, Александр Алексеевич, пишу отчет в партком, а самому писать нечего. Я против срыва занятий и поэтому не согласен с директором: нельзя за счет уроков работать в поле, это срыв всей подготовки учащихся.

  - Я тоже так думаю.

  Большой, грузный, с деревенским, полным, красивым лицом, облагороженным образованием, Косоглазов представлял собой что-то среднее между мужиком и интеллигентом.

  - А куда денешься, - продолжал он. – Нам дали площадь в 200 гектар, по норме полагается на каждого учащегося полтора гектара отработки, а учащихся у нас мало. Поэтому, чтобы засеять и убрать 200 гектар, у нас учащийся должен отработать пять норм. Вот как.

  - Да….

  - Вот вам современное хозяйство, и так во всех училищах, хозяйствах.

  - Поэтому из деревни бегут.

  - И как бегут – работать некому. И это началось еще раньше, когда мужик понял, что хозяйство не мое, колхозное – зачем ему спину гнуть. В деньгах заинтересованности у него не было: платили мало, отбирали последнее – вот он и подался в город.

  - Да. Перегибов много было.

  - Тут не только перегибы, я вот вообще думаю: возможен ли реально социализм? Ведь до революции у крестьянина было пусть маленькое, но свое хозяйство. Конечно, у лодыря никогда своего не было, а работящий, трудолюбивый мужик всегда был зажиточным. А социализм все отобрал, ведь общее – значит ничье.

  - Но ведь сейчас личное хозяйство разрешено иметь каждому.

  - Это так, но прибыль от него небольшая: трактор в огород не поставишь. Мне кажется, социализм неосуществим.

  Старая песня, подумал я и вспомнил кинофильм «Ленин в 1918 году», где Владимир Ильич разговаривал с ходоком-кулаком, который тоже считал бедняков лодырями, а кулаков настоящими хозяевами. Ильич обвинил их в мироедстве, в эксплуатации беднейших крестьян. А разве Косоглазов, защищая «зажиточных мужиков», не «мироедствовал», не эксплуатировал мастера Шкурова, не оплачивая ему отгула и не давая отпуск несколько лет? Но многое в словах Косоглазова было правдой: неправильно понятый социализм обезличивал человека, лишал его чувства хозяина на земле: его место заняли сначала коллектив, а потом чиновник-администратор.

  - Вот я думаю о правде, которую столько времени искали люди, - продолжал Косоглазов. – Правда, истина, она ведь не одна… получается, что их несколько.

  - Как это?

  - Истина социализма, каким он должен быть, и истина социализма, какой он есть у нас на самом деле. Истина одного человека и истина коллектива, начальника и подчиненных. Диалектика, Александр Алексеевич…. – Косоглазов дружески и обаятельно засмеялся.

  - Это относительные истины.

  - Ну а где же та, что называется правдой, единственной правдой, за которую столько боролись, кровь проливали?

  - Это свобода, равенство, братство.

  - Так где же они, они ведь недостижимы, а если достижимы, то только на время, мгновение.

  - Например, в первые годы после революции.

  - Да и то относительно. Я вот тоже, когда в школе работал, вначале двойки ставил, то есть реально оценивал знания учащихся, выполнял свой учительский долг. А потом смотрю: все тройки крутят и крутят – и ничего: зато никто их не прорабатывает, не ругает. Тогда и я стал… а куда денешься? Вот вам и относительная истина, а она становится единственно реальной правдой жизни, - Косолапов улыбался, совсем как Марья Петровна, когда сообщала о том, что Берлогину проломили череп.

  Нет, не нравилась мне его улыбка, и вообще, вся его манера разговора не нравилась: так говорил глумливый чиновник, а не страдающий учитель.

  После обеда я снова сидел в этой будке и курил. Косоглазова не было, и я тоскливо, с отвращением смотрел на окружающий меня мусор, беспорядочно валяющиеся какие-то рейки, куски фанеры, плоскогубцы, закинутые в угол, обтрепанный стол, учетчицу в драном ватнике, пишущую что-то в тетрадь. Потом вышел на крыльцо, сел на него, продолжая курить.

  Долго нет Варвары… сходить к ней что ли, думал я. А, впрочем, зачем? С ней так же тоскливо, как и везде с людьми и без людей.

  А как я нагоню выполнение программ по предметам? Нет, это не учеба: моей стране нужна тупая рабсила, а не образованные люди.

  А где хорошо, где можно жить?

  Стали подъезжать машины с семенным зерном. Они разворачивались задом к амбарам, из кабин выходили мастера и ставили ребят на разгрузку: те ведрами черпали зерно и относили его в амбары.

  Около одного из них дело не клеилось: ворота были открыты, машина стояла груженая, а ребят не было. Сын старшего мастера Тупорылова, молодой Михаил, быстро вышел из амбара, злобно ругаясь.

  - Ты чего? – спросил его другой мастер, чернявый, высокий.

  - Да вот, сучки, сачкуют сидят, а машина стоит, мать их.

  - А ты чего, заставить их не можешь?

  - Попробуй, заставь: сидят, спят, чурки….

  Тут чернявого кто-то окликнул – он ушел, а я направился в амбар.

  У подножия семенной горы лежали и сидели учащиеся 46-й группы, первокурсники. Рядом стоял грузовик с откинутым боковым бортом, открывающим непочатую кучу зерна. Когда увидели меня, кое-кто зашевелился, все несколько оживились.

  - Что, друзья, устали? – спросил я.

  - Устали, Александр Алексеевич.

  - Работать неохота… заездили! – насмешливо-истошно, с тонкой хрипотцой выкрикнул кто-то.

  - Двадцать машин до обеда, пятнадцать – после: тут поработаешь… пуп надорвешь, - отозвался другой.

  Я знал эту группу: ребята, в основном, добрые и простые, хотя, как и большинство учащихся, тоже не любили учиться и трудиться.

  - Да тут эти, козлы, пристают, житья нет, - добавил третий.

  Все они добродушно смотрели на меня и по-разному улыбались.

  - Ну что ж, давайте разомнемся, - сказал я и взял ведро, подошел к машине и зачерпнул зерно - рядом со мной уже стояло несколько пацанов.

  Работать было весело. Сначала двое-трое, потом шестеро и, наконец, все двенадцать дружно задвигались около кузова, и минут через сорок машина была разгружена. Я видел Михаила: он постоял, посмотрел на нас и ушел.

  - Спасибо, Александр Алексеевич!..

  - Да за что, ребята?

  - Вы за нас работали.

  - Не за вас, а вместе с вами.

  - Спасибо… спасибо, - раздавались голоса.

  Подоспела другая машина – вместе разгрузили и ее.

  Я пошел в будку отдохнуть и покурить. Паша Соснов, второкурсник, сидел на лавке, а два мастера, молодой Тупорылов и чернявый, «прорабатывали» его.

  - Ну, и чего ты добиваешься? –спрашивал Тупорылов. – Отца твоего вызывали – он с тебя шкуру обещался спустить, а ты ни х.., тебе все до п….. Перееб… бы тебя как следует, чтобы навеки запомнил.

  Толстеющий, но все еще по-молодому стройный Тупорылов был полон ненависти к беззащитному парню, отчего его круглое, розовощекое, с мелкими чертами лицо было искажено и отвратительно, как те слова, которыми он пачкал и парня, и себя.

  Павел молчал, лишь один раз тихо огрызнулся.

  - Чего молчишь?

  - А чо мне говорить… я бак принес, поставил?

  - Да куда ты поставил?! – опять набросился на него Тупорылов. – Я куда сказал тебе ставить?!

  Соснов уныло молчал, а я чувствовал, что в душе моей закипает, неудержимо растет бешеная злоба. Я стукнул кулаком по столу:

  - Хватит лаяться!! Ты не имеешь права учащегося материть, ты же мастер, педагог!

  Тупорылов оскалился:

  - А вы не имеете права орать на меня!.. Вам какое дело?

  - Это мой ученик, а я его учитель, и материть его я не позволю!

  - Орать не имеете права!..

  - Еще раз тебе говорю: материть, издеваться над учащимся не позволю!

  - Ха… чистюля нашелся… вы ведь тоже не без греха… к вам вон женщины прямо в общежитие ходят.

  - Это не твое собачье дело!

  - А это не твое собачье дело в мои дела вмешиваться!

  Соснов ушел, за ним вышел и Тупорылов. Чернявый спросил:

  - А что тут такого: выматерить пацана, раз он сачок?

  - Мастер ведь тоже учитель, а не простой человек, как все…. Правильно?

  - Правильно.

  - А как же учитель может так унижать своего ученика, материть его?

  Чернявый помолчал.

  - Нет, я с вами не согласен… чего тут такого? Ведь они других слов не понимают….

  - Не понимают, потому что по-другому вы с ними не разговариваете.

  Я вышел на воздух. Горел тоскливой ненавистью закат, угрожающе сгущались тучи. Бешеная злоба переходила в постоянную, острую тоску, похожую на боль от постоянно ранящего кинжала, тоску от сознания своего бессилия внушить что-то человеческое этим застывшим в своей озверелости людям. Чувство белой вороны среди каркающих, черных, ворон, стыд от своего белого цвета и новый прилив бешенства от сознания своей правоты охватили меня. Бешенство усилилось воспоминанием о грязном намеке мастера, хотелось набить ему морду. Я плюнул и пошел домой.

  Тоска и бешенство сменяли друг друга. Вид длинной, пустой дороги, протянувшейся через поля, проносившиеся по ней навстречу мне грузовики говорили о прежнем ритме жизни, из которого я вновь был выкинут. Угрожающе кроваво горел закат, нависшие темные тучи надо мной, лилово и багрово подсвеченные уходящим солнцем, давили на землю, на меня, прижимая к этой земле. Идти было все труднее, я с трудом отрывал ноги от грязи, неизвестно откуда взявшейся на подсохшей под весенним солнцем дороге. Остановился закурить и с ужасом увидел, что мои ноги все больше и больше погружаются в медленно рождающееся передо мной болото. Я вырвался, бросился бежать в сторону, запинаясь и падая, прочь от дороги, на косогор, где еще лежали прошлогодние трава и листья.

  Здесь небо было так близко от меня, что я мог, казалось, дотянуться до него рукой. Но это было не небо, а те темные тучи: они, все еще подсвеченные солнцем, которого я не видел, грозно нависли надо мной, еще больше вдавливая в землю. Они начали клубиться, разрываться, образуя причудливые, порой жуткие формы. Наконец, они приблизились настолько близко, надавили так сильно, что я был вынужден присесть. С трудом подняв голову, я увидел, что прямо надо мной, клубясь и играя мрачными переливами багрово-лилового света, тучи медленно складываются… в толстощекую морду… Тупорылова. Она сверху и очень близко надменно смотрела на меня, словно смеялась надо мной, меняя свое выражение: то сочувственное, то вызывающе наглое, но неизменно издевательское. Я оглянулся, ища хоть какой-то защиты….

  А подо мной и вокруг лежала и простиралась медведеевская земля, бурая от сумерек и нависших ужасных туч. Вся она была покрыта прошлогодней травой и листвой, как медвежьей шерстью, а вдаль уходящие холмы, косогоры казались ее многочисленными лапами. А голова ее была… вот она, надо мной, смеющаяся, издевающаяся, вся тоже бурая из туч, рожа Тупорылова.

  «Ну куда ты денешься, разве сможешь ты тягаться с нами, - молчаливо говорили мне эти земля и небо. – Мы веками жили так и всегда будем жить так и издеваться над твоей культурой, педагогикой, над тобой самим, над всею твоею жизнью…. Ты в нашей власти, сам видишь, никуда от нас не денешься, ты слишком мал и слаб даже для того, чтобы хоть как-то изменить свою жизнь, а пытаешься изменить жизнь других».

  Задул ветерок, постепенно становясь все сильнее, сильнее….

  - Ты наш, - зашептало все вокруг, - ты медвежий, медвежий, медвежий…. Будь таким, как мы, и тебе будет хорошо, навсегда хорошо, как нам. Тебе здесь неуютно, холодно, сыро, а нам хорошо, потому что мы часть этой сырости, холода, неуютности. Тебе плохо среди людей Медведеева, среди людей вообще, а ты будь таким, как они, и обретешь друзей, жену, детей. Тебе будет хорошо… хорошо… хорошо….», - шептали-шелестели мне прошлогодние листья, трава, кусты, вся земля.

  И вот, слушая все это, придавленный, как бы вросший в землю, сидел я на этом проклятом косогоре, обессиленный и немой. А рожа Тупорылова сползала с неба будто под весом своей толщины, обретала естественные человеческие черты и, наконец, предстала прямо передо мной, совсем перед моим лицом, все так же молчаливо издеваясь и глумясь.

  - Покорись… покорись… покорись… - зашептала мне земля, - извинись перед ним, и все, все будет хорошо…. В мире надо жить, в мире….

  - И терпеть все это?! И дрожать от страха и ненависти?!.. Да никогда!!

  Как я ни был слаб и придавлен, но рванулся из последних сил, чтобы встать, подняться, ударить по этой ненавистной роже… но меня свалила такая боль, что я чуть не потерял сознание.

  Когда пришел в себя, то понял, что сидел не на земле, а в земле: я наполовину врос в нее, как старый памятник на кладбище. Жухлые мертвые листья и трава укрыли меня всего, как погребальным саваном, - я стал продолжением земли, ее частью, частью ее мертвой «медвежьей шкуры». Что-то крепко и больно держало меня за спину и тянуло вниз. С большим трудом протиснул руку под рубашку, к спине, и почувствовал, что она вся покрыта густой шерстью, которая спускалась в землю, а там скручивалась в твердый, разветвленный корень – он и тянул меня вниз. Обратно вытащить руку я уже не смог: мертвые листья, трава, покрывшие меня, тоже стали скручиваться в корни и уходить в землю, вдавливая меня в нее так, что я не мог ни двинуться, ни нормально дышать. Я не знал, что делать – ужас и паника охватили меня, но я не мог шевельнуть даже пальцем. Я не смог даже закричать, а только простонал, в отчаянии озираясь вокруг, моля о помощи. Рожа Тупорылова исчезла в быстро наступающей тьме, которая поднималась будто из земли, снизу, тенями, туманами, а на небе застыли клубы туч, черно-синие и зловещие.

  Вдруг как-то очень просто, обыденно от одной из теней отделилась мужская фигура и подошла ко мне. Кажется, это был Тупорылов, лица его во мраке я не видел, но на нем была та же светлая куртка, но будто «запачканная» густеющими тенями, из которых он вышел. Вроде он был не злой, а совершенно спокойный, когда присел передо мной на корточки, смахнул с моего лица листья, траву и спросил:

  - Ну, что, Котелок, допрыгался? Хочешь жить?

  И только тут я увидел его лицо: оно было намного ужаснее той его ухмыляющейся рожи, которая недавно торчала передо мной. Ужаснее потому, что я умирал, а оно выражало абсолютное равнодушие ко мне, абсолютную власть надо мной и моей жизнью.

  - Хочешь жить? – переспросил он.

  - Хо-чу-у, - просипел я, задыхаясь.

  - А чего выступаешь не по делу? Тебе же ясно сказали: не лезь не в свое дело, а ты не слушаешь… оскорбляешь, орешь на меня, как на пацана…. Люську Мотаеву за что с работы выкинул, чего она тебе сделала? А у нее девчонка, чем она-то виновата?

  Он потрепал меня по щеке:

  - Эх, Котелок, чего ты такой, а? Откуда ты взялся, на х.. ты здесь кому-нибудь нужен, интеллекент вшивый! Вот и подыхай здесь, как собака… или проси прощения.

  Он ударил меня по щеке:

  - Ну, будешь просить прощения? Котелок с ложкой?

  Он ударил еще раз. Потом еще ближе придвинул свою рожу к моему лицу, которое уже начала искажать судорога, все пристальнее и глубже вглядываясь в мои глаза:

  - Да ты уже отходишь… а в зенках один вонючий страх. Ты подыхаешь, Котелок… чуешь?.. – п….. тебе!..

  Он задумался:

  - Слишком быстро… а прощения не попросил… мне это не нравится…. Черт с тобой! живи… тогда уже обязательно сдохнешь, повесишься. Такие, как ты, здесь не живут… вообще на земле нашей матушке не живут. Повесишься… или прощения будешь просить… не только передо мной… а перед всем народом… перед землей нашей медведеевской.

  Он опять помолчал.

  - А ты перевоспитай себя, Котелок… ты же других воспитываешь…. Будь такой, как все… и не сдохнешь, выживешь… даже семью заведешь, а? Чем плохо… а то ни кола ни двора, болтаешься как г…. в проруби…. Ты подумай, Котелок, а? Смирись и подумай… и обязательно прощения попроси… а я… мы… подождем… а?

  И тут отпустила меня медведеевская земля: распались прошлогодней трухой «цепи» из листьев и трав, отломился и остался в земле медвежий корень - она выкинула меня, и я упал навзничь, как труп. Через некоторое время приподнялся, вглядываясь во тьму передо мной: Тупорылова не было. Я радовался тому, что мог двигаться, жить… но надолго ли? С большим усилием встал на ноги, потоптался и потихоньку начал спускаться с косогора.

  Я медленно шел, разминая болящие суставы и мышцы, телу становилось все легче и легче, а на душе все тяжелее и пакостнее. И было еще… ощущение своей вины, наперекор всем доводам разума и педагогической нравственности. Но сердце всегда эгоистично, и постепенно вместо этого ощущения передо мной все чаще, как живые, вставали видения: оскорбления Тупорылова, его издевательства и особенно его пощечины. Его морда пронизала всю мою душу, вызывая только ненависть и желание мести. Но откуда было взяться Тупорылову здесь, на косогоре? Тут я соображал туго. Он ли на самом деле недавно стоял передо мной и издевался? Появился и исчез он совсем необъяснимо…. И все-таки это был он, потому что примерно так он мог думать и чувствовать после нашей ссоры в учхозе. Я уже ничего не замечал вокруг: завтра, при всех, я скажу Тупорылову свое мнение о нем, скажу просто и ясно и откажусь от работы в учхозе, буду заниматься только кабинетом. Шел, а этот план все больше охватывал меня, успокаивал и возбуждал, заглушая боль физическую и душевную и вновь обостряя ее. Да, надо уйти с учхоза. Я вспомнил, как лаются мастера при ребятах, особенно в автобусе, отвозившем нас с поля, как тупо соглашаются со мной, когда я прошу их придержать язык. А сами потом наверняка смеются, называя меня «котелком».

  Да, в мести, уже с начала принятия решения, начинаешь жить иной жизнью. Все вокруг становится более зримым, ощущаемым, реальным. Кажется, что до этого решения вся жизнь была каким-то сном и только теперь она становится настоящей, но именно потому, что превращается в борьбу. Наверное, в борьбе и есть истинный смысл бытия: борьба возвеличивает, по-настоящему утверждает личность в ее силе, характере и принципах. Я, при всем стремлении к спокойной, размеренной жизни, люблю борьбу. Разогревается кровь, обостряются, становятся четкими чувства и мысли, ведь это и есть более полное проявление жизни. Зато какое удовлетворение после победы, когда опозоришь подлеца неожиданным для него действием. В это время все кругом становится мелким, ненужным, необыкновенно проясняется низость, никчемность твоих лжедрузей-болтунов, их пошлое эстетство и либерализм. Чувствуешь себя намного выше их, чище, сильнее. Быть наготове, преодолеть себя и других, совершить неординарный, но справедливый поступок – вот, что такое жизнь.

  Добравшись до дома, уснуть сразу я не мог. Почти успокоился, курил и смотрел на это, всегда загадочное, но вечно что-то говорящее сердцу, небо. Оно было весенним, почти синим, а россыпи звезд манили к себе душу, истосковавшуюся на земле, неведомым, светло-голубым или тепло-золотым сиянием. Я всем сердцем потянулся к ним, и весь боевой дух мой исчез, сгинул, как прошлогодний снег, а на небе эти звезды сложились в три слова, непонятных уму и сердцу:

«…любите врагов ваших….».

  Любить?.. Тупорылова?!.. Который так издевался надо мной, учителем?!

  А эти три слова из звезд сияли еще теплее и ярче, и я услышал давно знакомый бархатный голос (Господа?):

«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди,

так поступайте и вы с ними…»,

во имя Любви к человеку, во имя Любви….».

  Да, дорогой мой Друг, конечно, но здесь затронута честь человеческая, учительская, и не только моя!.. Я обязан, во имя всех учителей, восстановить ее, иначе чего же я стою как учитель и человек?!

  Лег в постель и тут же провалился в какую-то мрачную пустоту, продирался всю ночь через что-то очень материальное, грубое, жесткое.

  Утро наступило неясное, облачное, с узкой оранжевой полосой восхода. Вдали чернел еще ночной лес, и тяжелое чувство вновь охватило меня. Подошел к зеркалу: лицо уставшее, но спокойное. Скорей бы!..

  Я вышел на улицу: передо мной рождался мир… мир, покрытый «медвежьей шерстью», серый, бурый от обнажившихся от снега старых листьев и травы, нависших над ними темных построек, грязного, размазанного неба и притаившегося вдали здания училища, как зверя, медведя, готового к прыжку. Медленно, болезненно просыпалось все вокруг, я шел по живой весенней земле, как по живому, огромному телу медведя, рвался и боялся идти вперед, не зная, что там меня ждет, но был уверен в одном: ничего хорошего. Держи, держи себя в руках и думай, думай!

  Мастеров я нашел в одной из мастерских. Они окружили стол, за которым сидел Косоглазов. Молодой Тупорылов тоже сидел здесь, улыбался, ничего не подозревая: наверное, уже забыл обо мне. Ну что ж, я ему напомню. Среди обшарпанных, грязных стен тускло горела лампочка. Подошел директор. Я подождал, пока они обсудят свои вопросы и взял слово:

  - Я хочу сказать о Тупорылове Михаиле…. Вчера он при мне всячески унижал, материл учащегося за какой-то проступок. Я не мог молчать, сделал замечание, а в ответ Тупорылов начал меня оскорблять, обливать грязью….

  Я немного задыхался:

  - Тебе я, Михаил, скажу одно: ты самая настоящая скотина и в училище тебе не место!

  - Вы сами скотина!! – взорвался Тупорылов.

  - Ведь ты даже разгрузку машины организовать не можешь, потому что ребята тебя не слушают, не уважают. Тебе хорошо, пока отец тебя опекает, оберегает. А если умрет? Сможешь ли ты без него жить? Ведь ты очень подл и глуп.

  - А вы сами!!..

  - И еще…. Мне надоело смотреть, как мастера обращаются с курсантами. Из матери в мать… как со скотами…. Я нахожусь здесь, чтобы учить их культуре, а эти мастера разваливают мою работу.

  - Да, да, да, - быстро заговорил директор Мишкин. – Кто это, Александр Алексеевич? Вы по фамилиям… не бойтесь….

  - Буреломов, Ревунов, Медкин….

  Я увидел, как дернулись, злобно, как собаки, оскалились названные мною мастера.

  - Медкин?.. Опять ты, Илья Михалыч?.. – спросил Мишкин.

  Злобный оскал совсем перекосил лицо этого мастера, любившего выпить:

  - А что я такого сделал? – прорычал он.

  - А помните, как лаяли курсанта там, у сеялки?.. А в автобусе?.. Я ведь просил вас, а вы опять…. – сказал я ему, прямо глядя в глаза, которые он прятал.

  Мастер еще лопотал что-то про себя, ворчал, но возражать он уже не мог.

  - С тобой, Илья Михалыч, мы особо разберемся, терпенью нашему пришел конец. Еще что, Александр Алексеевич?

  - Кстати, - заговорил Косоглазов, обращаясь к мастерам, - вы от большого ума ему еще кличку придумали.... Прекратить это немедленно! Слышите?..

  - Да это уж вообще скотство какое-то, - вставил Мишкин.

  Мастера замолчали, замолчали и их начальники, которых они побаивались. Я посмотрел по сторонам… и вздрогнул: все было искажено злобным оскалом зверя, таким же, какой я видел на лицах мастеров, когда говорил им правду и называл их фамилии. Этот оскал был на стенах в виде больших щелей среди ошметков приклеенной бумаги, на потолке в висящих в разные стороны кусках грязно-белой штукатурки. И удивительно выразительный, живой оскал в дрожащей, раскаленной нити тусклой лампочки, повешенной на своем проводе, на потолке. Я присмотрелся… и ужаснулся: лампочка тоже дрожала и… тоненько звенела – смеялась… весело, зло… будто издевалась надо мной…. Глянул на мастеров, Топтыгина, Косоглазова, Мишкина… - они все застыли в этом выразительном, злобном оскале на меня… и уже начинали смеяться под визгливый, издевательский смех лампочки. Я вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким и всеми гонимым.

  - С меня хватит, - сказал я насколько мог твердо. – В поле я больше не поеду, а буду заниматься своими делами, кабинетом.

  Вышел на улицу. Стало еще сумрачнее, а земля… земля, покрытая «медвежьей шкурой» прошлогодних листьев и травы, вдруг вздыбилась передо мной буграми лошадиных морд и… заржала, захохотала мне в лицо их раскрытыми, оскаленными пастями.

  - На что ты вздумал поднять ру-уку, глупе-ец? – снизу, из самого чрева, ревела мне медведеевская земля низким, утробным голосом. – На на-ашу, вековую жи-изнь, привычки и обы-ычаи?! Ты смешо-он, идио-от! 

  На дрожащих ногах я прошел в свой кабинет, привычно сел за стол и закрыл глаза. Я знал, что здесь по-прежнему меня окружают обгоревшие стены, изуродованные парты и проломленная дверь, что здесь тупик, но эта обстановка была для меня привычна и успокаивала, по сравнению с теми ужасами, которые пришлось пережить недавно.

  Дверь приоткрыл Топтыгин:

  - Можно, Александр Алексеевич?..

  - Входи, Василий Ефремович.

  Топтыгин улыбался:

  - Нельзя-а, нельзя так близко к сердцу все принимать, Александр Алексеевич. Конечно, они сволочи, к тому же полуграмотные.... Но ты уж больно горяч.

  - Не могу я, Василий Ефремович, смотреть на это спокойно… не могу, понимаешь…. Ни как учитель, ни как человек. Права не имею молчать, понимаешь…. При мне, учителе, унижают, оскорбляют моих ребят и меня самого.

  - Я вас прекрасно понимаю, Александр Алексеевич, но ведь этим сволочам ничего не докажешь, не объяснишь… - все это бестолку.

  - Я понимаю… но молчать не могу.

  Парторг ушел, и через некоторое время меня позвали к директору.

  Мишкин приветливо пригласил меня присесть, я опустился на стул, рядом сидел Косоглазов.

  - Александр Алексеевич, нельзя же так: ведь он сын уважаемого всеми Михаила Ивановича, а вы его в лицо, при всех….

  - В чем я неправ, Николай Федорович?

  - Нет, я не говорю, что вы не правы, правда на вашей стороне, но нельзя же так… в лицо….

  Директор встал, засуетился.

  - Ну вот представьте, что кто-нибудь встал и сказал мне в лицо, - он отвернулся к стене, - «Ты, Мишкин, настоящая скотина!». Как бы это выглядело? Я бы развернулся и дал ему в морду!

  Я тихо смеялся и видел, как украдкой улыбался и Косоглазов.

  - Вы понимаете меня, Александр Алексеевич?

  - Да, понимаю. Так почему же он не дал мне в морду? Значит, чувствует себя виноватым.

  - А как он мог дать вам, такому уважаемому человеку, к тому же вы старше его....

  - Значит, какое-то чувство приличия ему знакомо?

  - Конечно, ведь он сын такого уважаемого человека.... Но отцу-то каково слышать, что его сына публично оскорбили? Ведь это оскорбление относится и к нему.

  - Его сын тоже публично оскорбил меня и моего ученика и получил по заслугам, Николай Федорович.

  - Да, но не так все это надо было делать, ведь вы же выше, старше его.

  - А как? Я иного пути не вижу, - ответил я.

  Мы замолчали, директор смотрел на меня с немой просьбой, вопросом, но я молчал. Затем он стал потирать руки, волноваться и, наконец, сказал:

  - Вы, пожалуйста, не обижайтесь, Александр Алексеевич, но сами подумайте, как нам быть....

  - Александр Алексеевич, - обратился ко мне Косоглазов, - признайтесь: когда вы Михаила оскорбляли, вы ведь о себе думали, а не о ребятах. Вам ведь лично отомстить хотелось, а не ребят защитить. Можно ведь было обойтись и без оскорбления, а просто изложить факты о поведении Михаила, как это вы сделали, когда жаловались на других мастеров.

  - В этом случае я не отделял себя от ребят, - сказал я, - хотя лично отомстить Тупорылову мне, конечно, хотелось: защитить честь учителя и человека. По-моему, я это сделал, хотя, признаюсь, мне это все очень неприятно.

  - Вы унизили себя в этой мести, встали на один уровень с Михаилом.

  - Ну, что ж: лес рубят – щепки летят, - ответил я и вышел.

  С тяжелым сердцем я добирался до дома. И опять оглянулся на небо:

ЛЮБИТЕ ВРАГОВ ВАШИХ –

прежняя Евангельская истина сияла солнечными лучами на серо-грязном небе прямо передо мной, и я ощущал какую-то вечную теплоту и свет, исходящие из нее. Смутно я улавливал ее сияние и в словах директора, и в словах Косоглазова, но согласиться с ее смыслом никак не мог: вся моя натура восставала против него.

  Удовлетворение и радость от выполненной мести потухли, сменились безнадежным отчаянием. Снова надо мной висело мрачное, в тучах небо, как тяжелый итог моей жизни, давило душу. Проблесками радости посверкивали лужи, но стоило поднять голову – и нет весны: небо говорило о вечной осени, вечном увядании и смерти.

  Я не удивился, когда после долгой разлуки, вечером, неожиданно пришла Варвара, опять такая же стеснительная и улыбающаяся. Я вкратце рассказал ей о своем «сражении».

  - Ну, а чего ты хочешь? – насмешливо-равнодушно спросила она. – Чего ты хочешь им доказать, чему научить? Они испокон веку так живут: грызутся, ругаются, детей лупят, - у них это с молоком матери впитано, а ты идешь против этого. Да они тебя просто не поймут, хоть ты расшибись перед ними, - скоты ведь они, скоты и есть.

  Я опустил голову, подумав: и ты меня не поняла.

  - Да выбрось ты это все из головы, пойдем, лучше, гулять.

  Нет, не мог я это все из головы выбросить, а стало мне еще грустнее, что зря поделился с Варварой: только глупо выглядел перед ней. Так зачем тогда она здесь, если не понимает меня? Неужели не видит, что между нами давно все кончено, что никто здесь никого не любит, не сочувствует?! Глупо, скучно! Я вздохнул и стал одеваться.

  На следующий день я сидел в кабинете и ждал на урок свою группу. Грустно смотрел в окошко, выходившее на соседнюю стену, по которой текли слезы недавно прошедшего короткого дождя. Но от яркого, празднично-весеннего солнца, лучи которого заглянули и в мое мрачное обиталище, все предметы, даже самые уродливые, радостно блестели.

  Внезапно послышался шум, и вдруг появился Солдатов с ватагой моих ребят. Смеясь, он шутливо обнимал и тащил маленького Петю Иванова. Я смотрел на них и грустил еще больше. Они пришли на урок, все пронизанные майским солнцем и ветром, бушующие, бешеные, как сама весна. Я чувствовал всю нелепость своего положения, свою вынужденную жестокость. Зачем я вытащил этих добрых, веселых парнишек из-под ласкового, веселого солнышка, где с ними радостно играл хулиган ветер, в душный, обшарпанный, неприветливый кабинет? Зачем им моя учеба, когда они сами и  родная им природа против этого? Глупо и жестоко.

  Конечно, урок прошел безобразно, на нервах, на крике, хотя ребята не злились, понимали, что иначе я себя вести не мог. Витя Солдатов помогал мне, одергивал ребят, но как-то шутливо, несерьезно. Да, вся группа, вся действительность сегодняшнего майского дня были против урока, против учебы, против меня.

  Сейчас, после всех перипетий уходящего года моей жизни в Медведеево, я ощущал в душе какую-то тяжелую оскомину. Вся моя работа в училище, жизнь в деревне представились мне как унизительная и глупая, но весьма жуткая фальшивая игра в театре марионеток Медвежьей лапы. Только дома, готовясь к урокам, работая над диссертацией или книгой, я чувствовал себя самим собой. Молчать? Многие уговаривали меня молчать, и я понимал, что здесь ничего не добьюсь, уговаривал себя смириться. Но смириться и молчать было трудно, невозможно.

  Вечером я стоял около Хасаныча, который отчитывал за что-то учащегося. Темнокожий, воспитатель почти сливался с полумраком, царившем в коридоре общежития.

  - Ведь я тебе говорил, чтобы ты убрал комнату?! Говорил?!

  - Говорил, говорил, Хасаныч... но не мог я... правда, не мог... ну не-ус-пел-я! – живой, маленький парнишка быстро и полусерьезно-полунасмешливо оправдывался перед воспитателем.

  - А чем ты занят был, х... груши околачивал?!

  - Ну уж зачем так? – парнишка усмехнулся и взглянул на меня. – Тут вон учитель стоит, неудобно как-то....

  - Нет, ты меня слушай!.. Сейчас директор был, проверял, орал на меня... из-за тебя, п....ка, а ты – во-он, бегаешь за девками!

  - Хасаныч, кончай... кончай лаяться!.. Ты с курсантом разговариваешь! – сказал я: молчать уже не мог.

  - Во-во! – загоготал парнишка. – Вот, кто нас материться учит, а вы нас ругаете! Воспитатель матерится, а нам что?.. Нельзя? Мы же с них пример должны брать!

  Прежняя бешеная злоба опять подкатывала к моему горлу.... Хасаныч замолчал.

  - Хасаныч, кончай материть учащихся, это уже не в первый раз, я тебе говорил!

  - Да... иди ты, Лексеич.... Чего ты встреваешь?

  - Ты же педагог, воспитатель!

  - А если не понимают они без мата, попробуй, справься с ними!..

  - А когда ты с ними без мата говорил? Вот они и не понимают. В общем, Хасаныч... если еще будешь материть ребят, то я о тебе на педсовете говорить буду!

Чернолапов взорвался:

  - Да я сам о тебе на педсовете скажу... не думай!!

  Я пошел к себе. Глупо.... А как иначе?

  Да, круг моей жизнедеятельности круто сужается: мастера здороваться перестали, теперь вот с Хасанычем, человеком близким, поругался. А ведь он добрый, хотя по-азиатски хитрый человек. С Варварой тоже простился холодно, будто навсегда.

 

 

 

 

 

 

Дневник А. А. Оленевского.

 

 

 

 

Часть третья.

 

      Между человеком и медведем.

 

 

         ...И царствует в душе какой-то холод тайный,

        Когда огонь кипит в крови.

 

                             М. Ю. Лермонтов.

 

 

 

                                                                                     

 

 

                                                                              6 мая – 5 июня.

 

 

 

Запись десятая.

 

 

Казань.

 

 

 Итак, круг моей жизни круто сузился, поэтому я не удивился, когда вечером обнаружил, что вновь весь зарос медвежьей шерстью. И опять с перекурами состригал, сбривал эту шерсть, а сам все думал и думал.

  Получается ведь, что в Медведееве именно я порочен и низок, потому что приношу людям только зло, выступая против их веками сложившихся порядков, морали. Как ни крути, а цель любой морали, нравственности – добро для человека, гуманность, а мои мораль и нравственность приносят только зло, в том числе, и мне самому. Может, стоит прислушаться к словам моего неизвестного Друга: «...любите врагов ваших....»? Но жить по их «звериным» законам, смотреть, как они калечат моих учеников, я тоже, как ни крути, не могу, хотя вряд ли удастся изменить что-нибудь в их жизни. Поэтому я для медведеевцев чужой навек.

  Близилась очередная проверка училища, и администрация требовала оснастить каждый кабинет тематическими поурочными папками. Материала для этого в училище почти не было, и я выбрал день, чтобы поискать его во всех немногочисленных школах Медведеева. Прошел санаторную, восьмилетнюю школы, но коллеги разводили руками: ни у кого ничего стоящего не было. Осталась последняя надежда - средняя школа.

  Чем больше я ходил, тем больше мною овладевали безразличие и тоска. Какая разница, найду я этот материал или нет: папки мне не нужны: у меня есть своя тетрадь с конспектами уроков, а кое-какой наглядный материал лежит в моем кабинете. Конечно, пополнить его не мешает, но ходить с протянутой рукой я не люблю, тем более, для чиновников из Управления. Долг свой я выполню: схожу в последнюю школу, а на нет и суда нет.

  Она стояла где-то в глубине, среди изб и домов; спрашивая дорогу, я петлял среди них и, наконец, вышел к четырехэтажному зданию, обнесенному забором. Это была средняя школа, но главный вход был закрыт – пришлось идти через запасной. По дороге спросил первую попавшуюся учительницу: «Где здесь кабинет русского языка и литературы?». Она назвала его номер, показала на второй этаж и добавила, что сейчас кончается совещание и мне придется немного подождать. Когда я поднялся, то сразу увидел открытую дверь и выходящих из нее людей. Да, это была школа, а не училище: я услышал благородные слова и выражения, увидел интеллигентные манеры и лица, почувствовал особую, присущую именно школе атмосферу детской чистоты и свежести в проходящих и бегающих вокруг ребятах. Нашел кабинет и у самой двери столкнулся с двумя женщинами: одна из них показала мне дорогу сюда. Обе ойкнули, и первая, держа вторую под руку, узнала меня, улыбнулась и игриво сказала, указывая на свою спутницу:

  - Вот вам Катерина Матвеевна, зав. кабинетом, молодая и красивая ваша коллега по специальности.

  (И здесь меня знают....). 

  Потом она так же игриво обернулась к ней:

  - А этот молодой человек ищет вас.

  Она попрощалась с нами и ушла, а я был приятно удивлен, рассматривая свою новую коллегу.... Широко овальное, миловидное русское лицо с темными волосами оживлялось полуулыбкой алого, обольстительного рта с красиво очерченными губками. Глаза большие, глубокие, темные, были полны искреннего чувства, в котором я различил и молодой задор, и кокетливость, и женский призыв, а под всем этим лежала какая-то постоянная, затаенная грусть, будто навеваемая движением длинных и темных ресниц.

  - Екатерина Матвеевна, здравствуйте, - бойко начал я, думая, что не перевелись еще в Медведеево красивые женщины. – Я к вам из СПТУ, ваш коллега, Александр Алексеевич. У меня к вам дело.

  Все с той же полуулыбкой, она поздоровалась и пригласила в свой кабинет. Я вошел и уже мало что видел, кроме нее. Помню, что в кабинете было светло, светло было и у меня на душе. Улыбаясь, я изложил свою просьбу, в то же время давая понять, что Екатерина Матвеевна мне нравится. Она ответила мне взаимностью, в результате, одарила меня вырезками и иллюстрациями по многим писателям и произведениям. Растроганный такой щедростью и прелестным видом молодой учительницы, я медлил, прощаясь с ней. И все смотрел, как она улыбалась еще приветливее, ярче искрились ее глаза, и почему-то вспоминал Варвару, наши с ней отношения. А если такое повторится и с Екатериной Матвеевной? Нет, я не хотел снова мучиться, мучить ее и других, наращивая свою медвежью шерсть и превращаясь в медведя. Поэтому, простившись, вышел на улицу и зашагал домой, низко опустив голову, держа, как драгоценную ношу, подаренную мне кучу бумаг, перевязанных в папке. Но чем больше углублялся в дома, шагая проулками, тем ярче вставало передо мной милое и красивое лицо Екатерины Матвеевны, рождая в душе отчаяние одиночества. Наконец, я понял, что сделал глупость: надо жить – действовать: познакомиться поближе, встретиться – еще раз испытать судьбу: вдруг все будет иначе, и я все-таки найду в ней, филологе, родную душу. Профессиональная память уже связала ее с Катериной Островского, одела дымкой существа, способного любить, готового к самопожертвованию. Я засмеялся над собой, но резко повернул обратно, к школе.

  Вновь поднялся на второй этаж, постучался в кабинет, открыл дверь. Она все сидела за столом, наклонив голову, волосы темной волной прикрыли ее.

  - Можно? – спросил я несмело, но тут же овладел собой.

  Екатерина Матвеевна удивилась, но улыбнулась так же приветливо и игриво, наверное, еще теплее, чем раньше.

  - Входите, забыли что-нибудь?

  Я вошел и сел за ученический стол перед ней:

  - Извините, Екатерина Матвеевна.... Я человек прямой и скажу вам откровенно: вы мне нравитесь. Я хотел бы с вами поближе познакомиться.

  Она улыбнулась еще больше и теплее:

  - Спасибо... но я замужем... у меня дети....

  - А-а... ну, извините... я не знал.

  - Но вы приходите, пожалуйста... я буду рада вам.

  Я кивнул, простился и пошел к двери, но она опять повторила:

  - Приходите... в любое время... я вечерами тоже в школе.

  Я пообещал и ушел с чувством исполненного долга перед собой. Нет, замужняя женщина меня не устраивала: я снова вспомнил Варвару.

  Начинался май, и я поехал в Казань на людей посмотреть, но себя показывать мне уже не хотелось. Зачем я ехал? Сам толком не знал, но не сидеть же весной в этой медведеевской «дыре» и переживать новые ужасы. Плыл на «Метеоре» и чувствовал, как холодно было за толстым окном среди бегущей волнами волжской воды. Унылые, однообразные, как моя жизнь, тянулись туманные берега, кое-где покрытые снегом. И зазвучали в голове и душе любимые мною песни:

                                     Волга, Волга! Мать родная!

                                     Волга, русская река!

                                     Не видала ль ты подарка

                                     От донского казака?

                                     ...........................................

                                     Лучше в Волге мне быть,

                                     Утопимому,

                                     Чем на свете жить

                                     Нелюбимому.

  Но медленно всходило солнце, начинал рассеиваться белесый туман – все четче проступали очертания теперь уже далеких берегов. Со всех сторон раскидывалась волнующаяся ширь этой широкой и могучей реки, всегда незнакомой и всегда родной, как будто начинался новый отрезок моей жизни. Но вокруг было по-прежнему неприютно, как неприютно будет и в Казани, где меня никто не ждал. Я плыл в город, в котором столько перестрадал, в котором впервые понял, что нет на свете мук тяжелее любви, нет ужаснее разрыва с любимым человеком. Этим была дорога для меня Казань, но ныне я впервые был свободен от нее, потому что уже никого не любил, ехал в нее туристом, «гостем неприглашенным». Стоял на палубе, курил и видел, как в дальнем, дымчатом горизонте возникают знакомые, дорогие сердцу очертания моей жестокой, уже чужой родины.

  Я ступил на родную землю. Рядом опять плескалась Волга, темная и сверкающая, всегда о чем-то рассказывающая. Казалось, все здесь было по-старому, обычно и знакомо, но в то же время и необычно, чуждо. Я шел по крепкой асфальтированной дороге речного порта, слева меня сопровождал знакомый ряд торговых киосков, потом вышел на портовую площадь, где и сейчас люди ожидали запоздавший троллейбус. Но все это виделось и каким-то необычным, удивительным, будто Медведеево разорвало мою жизнь надвое, как и меня самого. Повернул налево, к центру, прошел под большой аркой, нависшей над всей дорогой, ведущей к более знакомым местам, к площади Куйбышева. Долго шагал, пока не увидел трамвайный путь, сворачивающий направо, к дому и месту работы человека, поэта, с которым когда-то буйно прожигал свою молодость. Теперь я думал о нем как о чужом, дорога к нему не манила, как раньше, – лишь горечь почувствовал, когда город приоткрыл мне одну из страниц моего прошлого. Так я дошел до площади Куйбышева, и здесь, перед подземным переходом, меня окликнул женский голос:

  - Саш, это ты?..

  Я остановился и оглянулся. Передо мной стояла женщина, лицо которой было мне знакомо, когда-то давно я ее знал, но кто она, где мы встречались,  уже не помнил. Но это ее не интересовало, она сразу спросила, не замечая моего замешательства:

  - Ну, как ты живешь, Саш, где ты теперь?

  Быстро вспыхнувшее желание поговорить, может быть, заново наладить отношения было подавлено одной мыслью, одним чувством: прошлое проклято, поэтому нечего вспоминать, выяснять. Я притворно задумчиво посмотрел на нее, сквозь нее и сказал:

  - Извини, я спешу, потом как-нибудь поговорим.

  И стал спускаться вниз, под землю, заметив, что в переходе стояли женщины и продавали подснежники.

  Прошлое продолжало надвигаться на меня, когда я вышел на улицу Баумана, где студентом любил закусывать блинами и покупал пластинки с классической музыкой; прошлое надвигалось и вызывало тоску, когда поднимался наверх, к парку «Черное озеро», проходя мимо столь знакомого и любимого мною букинистического магазина.

  Я долго гулял по парку, вспоминая, как в детстве часто бывал здесь с матерью и ее подругой Лорой. Они без умолку разговаривали между собой, а я всегда о чем-то думал. Сейчас парк будто замер, застыл в этом мгновении моего детства: вон, на той лавочке у озера, я сижу между ними и смотрю задумчиво на чуть рябившуюся воду. Напрасно пытались пробудить парк веселые статуи человечков и зверушек, причудливые лесенки и беседки, сделанные, как говорила вывеска, студентами инженерно-строительного института, – парк молчал в этом чистом сне моего детства. Но как много здесь лежало прошлогодних листьев, а голые, с чуть распустившимися листочками деревья тянулись к поглощенному туманом солнцу, вопрошая его о чем-то своем корявыми ветками, подрезанными неразумными людьми. Парк моего детства, парк безоблачных мгновений моей жизни, сейчас ты чем-то напоминаешь меня и мою судьбу.

  Но вот, что-то сдвинулось во мне и вокруг: обходя озеро, среди одиноких скамеек, окружающих его, я увидел девушку. Она стояла около одной из них, где лежала ее сумка, и смотрелась в зеркало. Меня всегда привлекали одинокие люди – я остановился недалеко от нее и закурил. От тоски безысходной мне захотелось познакомиться с этой девушкой, просто погулять с ней, поговорить. Как всегда, в такие моменты мною овладевало шутливое настроение, к тому же фигурка девушки была стройная, юная, и это вдохновляло. Я подошел к ней:

  - Извините, пожалуйста, не поможете ли вы мне разрешить один вопрос: что делать, если прошлое становится настоящим, а настоящее – будущим? Как тут быть?

  Она обернулась. Это была миниатюрная, миловидная татарочка лет тридцати, с тонкими чертами лица. Она улыбнулась:

  - А вы всем женщинам этот вопрос задаете?

  - Нет, только вам и только в этом парке.

  - Интересно... а как вы сами думаете?

  - Вот не знаю, поэтому решил спросить у вас.

  - Трудно ответить, уж очень непонятно.

  - Ну, чтобы разъяснить, мне придется рассказать вам свою жизнь, а мне этого не хочется. Может быть, мы просто погуляем с вами: погода хорошая... Вы не заняты?

  - Да... нет, не очень.... А куда пойдем?

  - А куда глаза глядят. Я давно в этом городе не был, вот и хочу погулять по нему, тем более, что я жил здесь с самого детства.

  - Интересно... вы куда-нибудь уезжали?

  - Да, я теперь здесь не живу.

  - А где?

  - В Медведеево. Бывали там?

  - Бывала... это недалеко от Казани.

  - Я бы не сказал, это далековато.

  И мы пошли. Она была очень похожа на молодую девушку, и по фигуре, и по манерам, вела себя просто, хотя примитивно кокетничала. Скоро я узнал, что ее зовут Алсу, что работает она медиком лаборантом, и взял ее под руку. Алсу давно одинока, был у нее роман с мужчиной, который ее очень любил, но она не пошла за него, потому что в пятом колене у него были родственники-шизофренники, боялась родить ненормальных детей.

  По улице Ленина мы подходили к Кремлю. Там, около памятника Мусе Джалилю, остановились и прошли немного вперед, до того места, где с холма открывался вид на Волгу и бескрайние поля и леса. Солнце светило ярко, молодо, по-весеннему, но словно сквозь дымку еще не совсем проснувшегося неба. Я сказал Алсу, что люблю Волгу и Мусу Джалиля за их силу и бунтарский дух, а про себя подумал: прав был Андрей Болконский: жизнь еще не кончена в тридцать один год, даже в мои тридцать семь. Обнял Алсу за талию – она не сопротивлялась, и я почувствовал, что город вдруг улыбнулся мне.

  Затем мы шли по узкой дорожке вдоль крепостной кремлевской стены, волжские горизонты сопровождали нас, а внизу раскинулась родная Казань, которая вырастала, приближалась, встречала нас, пока мы постепенно спускались к ней. Я хорошо видел, как Алсу хотела семьи, детей: она была уже готовой невестой с однокомнатной кооперативной квартирой, которую ей заранее подарили родители, живущие в деревне. В свою очередь, я тоже кое-что рассказал о своем житии-бытии учителя. Теперь она с новым уважением смотрела на меня и сказала, что литературу любит и книги читает с интересом. Обнимая свою новую подругу, я шел и напевал себе сладкую песню: брось Медведеево, женись на Алсу и разрубишь многие проблемы. Главное: наконец-то у тебя будет свой дом и своя семья, без неродных детей и соседей. Может быть, тогда отстанут от тебя медведи, выпадет медвежья шкура и будешь ты жить как нормальный человек.

  - Можно я вам... один нескромный вопрос задам? – несколько смущенно спросила Алсу.

  - Давай, давай, не смущайся, - весело ответил я.

  Она еще больше сконфузилась и спросила:

  - Вы венерическими болезнями никогда не болели? Может быть, в роду у вас кто-нибудь болел?

  - Нет, не болел, Алсу... и в роду никто не болел.

  Да, подумал я, глубоко «девочка-медичка пашет», видно, слишком серьезно, навсегда хочет устроить свою семейную жизнь. Конечно, для первой встречи ее вопросы были нетактичны, как будто товар покупает, но тревога, опасения были вполне искренни, понятны и больше говорили о чистоте, детскости, чем о недостатке культуры. Вообще, вся она была какая-то ускользающая, вьющаяся, как змейка, тонкая, игривая, но в ней явно чувствовался жизненный опыт.

  Мы еще долго гуляли, говорили о жизни, семье, литературе, о ребятах и учителях, и Алсу во многом со мной соглашалась, я чувствовал ее поддержку. «Девочка», как говорится, была правильная. С меня на сегодня было достаточно, я устал, и Алсу пошла меня провожать в Речной порт, на последний «Метеор».

  Хорошо было, по-весеннему радостно. Прежняя тоска не ушла, она пряталась глубоко внутри, и я улыбался, шутил, острил, как будто забыл все свое прошлое. Это была неведомая свобода в возрождении духа и тела, тем более, что впереди меня ждал отпуск, целых два месяца.

  «Метеор» долго не приходил, мы стояли на причале. Волга задумчиво плескалась у наших ног, и я полумашинально отвечал на вопросы Алсу, потому что вдруг ясно увидел, почувствовал сердцем, что по уровню развития мы с Алсу не пара. Это означает новые муки, страдания и, в конце концов, разрыв. Ужасный призрак бездомной, бродячей жизни вновь встал передо мной, тем более, что меня опять окружал тот самый город, с заброшенными домами и недостроенными зданиями, в которых я провел не одну ночь.

  Как бы чувствуя мои мысли, Алсу спросила:

  - Можно, я задам тебе один нескромный вопрос? Не обидишься?

  - Нет, давай.

  - Почему ты... с женой разошелся?

  Как можно было ответить на этот вопрос? Сколько всего стояло за этим вопросом! Я нахмурился, немного смутился, но врать не хотел, что было бы кощунством:

  - Я тебе ничего не скажу... мне неприятно об этом говорить.

  - Ну, ладно.... Ты извини, я не знала.

  - Ничего, ничего.

  Подошел мой «корабль» - Алсу дала свой рабочий телефон, и мы договорились встретиться через неделю.

  Передо мной снова раскинулась матушка-Волга. Да, давно у меня не было женщины, но Алсу не возбуждала сильного желания, я отдыхал с ней. Она была проста и свежа, как весна, правда, порой смеялась Алсу как-то странно, ненормально, с высокой ноты, почти взвизгивая, и это, вместе с ее провинциально-кокетливыми глазками и улыбкой, казалось примитивным, но я убеждал себя, что в целом Алсу все-таки очень мила.

  Когда я сошел с пристани, меня поразила тишина леса, через который лежал путь в Медведеево. Жизнь и смерть здесь мирно сосуществовали как одно целое, неразделимое и вечное. Приветливо шелестели под ногами прошлогодние листья, а новорожденные клейкие листочки изо всех сил тянулись к небу, к солнцу, проглядывавшим из-за ветвей деревьев. Сосны, в своей вечной темной зелени, мудро смотрели вверх и вокруг, как бы утверждая тот порядок жизни, при котором все повторяется и все обновляется. И у меня все повторяется: Варвара, Алсу и я: обе женщины стремятся замуж и поочередно встречают мужчину, который во всем разочаровался. Тихая, приятная грусть обволакивала меня: женись на Алсу, переезжай в Казань и создай нормальную семью, смирись и будь как все, тогда ты, как и они, может быть, не будешь видеть медведей в себе и людях, избавишься от медвежьих ужасов. Работай в школе и пиши диссертацию: вероятно, Алсу - твой единственный шанс на сравнительно нормальную жизнь, даже на выживание вообще. К черту любовь: этот ад не лучше встреч с «медведями»; к черту духовную гармонию и взаимопонимание: их нет в реальной жизни! Надо жить так, как живет этот лес, в единстве с самим собой и миром: «бытие определяет сознание»: стерпится-слюбится. Мудро, будто и в такт моим мыслям, и отрицая их, покачивались вершины сосен.... Нет, «медведи» никогда не оставят меня в покое, и я сам давно уже «медведь», поэтому жизнь Алсу обязательно испорчу, хочу этого или нет. И все-таки сейчас, казалось, я был особенно далек от всего «медвежьего» в себе: от эгоизма, бездушия и разочарованности, мне так хотелось верить в новое, радостное, весеннее. Я смотрел на стремящиеся к заходящему солнцу юные листочки деревьев и чувствовал, как мешает, давит на меня незаметно выросшая медвежья шкура, как давит душу мысль, что «сладкий недуг угаснет пред» словом реальной жизни и опять останется только скука, пустота и вечная тоска.

  Близился конец учебного года, но вечной грязи, неустроенности, лени, эгоизму и дикости, видимо, конца не будет. Ребята еще больше испортились, обленились, слабые «забивали» сильных своей серостью, хорошо учиться считалось чем-то позорным, недостойным. Да, на фоне этой «клоаки» Казань манила. В очередной раз убирая изуродованные книги за своими варварами, я с облегчением думал, что у меня теперь есть Алсу с квартирой, с ее городом, что она хорошая и простая женщина, которая с радостью пойдет за меня замуж. Поэтому и вот этот обгорелый, обшарпанный кабинет сейчас мне казался явлением временным, а не могилой, как раньше.

  Через неделю я снова поехал в Казань. Город расцветал на глазах: каждое дерево красовалось свежей зеленью, трава густела, и я с каждым перекрестком узнавал родные места. Все было преображенным, будто навсегда очистилось от того зла, которое принесло мне, и выглядело привлекательным, даже возвышенным. Не начать ли все по-новому, ведь теперь я знаю людей, их бездушие и эгоизм и смогу оградить себя от них? Буду жить только для себя и своей семьи, без «друзей» и любовниц, работать в школе и закончу, наконец, диссертацию....

  С Алсу мы встретились на площади Куйбышева, в самом центре казанской сутолоки, на кольце пешеходных и транспортных дорог. Я сразу увидел ее: она стояла около памятника Г. Тукаю и радостно улыбалась. Мы обнялись и влились в снующую, звенящую толпу, а навстречу нам во все лицо смеялось солнце. Мы опять пошли к Волге, а когда увидели ее, она улыбалась нам в сверкающих бликах солнечных лучей на волнах. Небо, лазурное, чистое, свободное, слилось с Волгой и раскрыло нам свои объятия. Я обнял Алсу так, как обнимала меня природа, и стал целовать ее простое, сияющее в смехе и солнечных лучах лицо. Она вдруг ответила поцелуем долгим и глубоким. Я прижал ее к себе и сразу ощутил взрослую, зрелую женщину: выпуклости груди и живота поразили меня, а тело было крепким и плотным. После следующего долгого поцелуя я взял такси, и мы поехали к ней домой.

  Жила Алсу в белом высотном доме, окруженном зеленеющими, большими деревьями, в небольшой, уютной квартирке. После недолгих ласк я вошел в Алсу легко и свободно, а она обвила мое тело ногами и руками, слилась с ним полностью. Только душа моя была где-то не здесь, а как будто сверху смотрела на нас. Затем я с интересом гладил ее нежные и белые плечи, небольшие груди, стройные ноги – все казалось мне утонченным и изящным и, в этом смысле, необыкновенным.

  Но, когда мы вышли на улицу, солнце уже не было таким радостным. Оно пряталось за длинные дома-коробки и светило в какой-то непонятной туманности. Вокруг словно все поблекло, исчезли сочные краски, но отчетливо слышался шум большого города, воскресающий что-то прежнее, неприятное, ненавистное. А как же мечты о семейной жизни, горько смеялся я над собой, а ведь так было хорошо?.. Почему такая пустота вокруг и во мне? О чем теперь с ней говорить, да и зачем? Ох, урод я, урод, зачем я только живу? А она полна надежд, радости.... А я? Ох, урод! Тошнотворная пустота... как она всегда мучает меня!

  Прощание в Речном порту было грустным. Алсу заискивающе смотрела на меня, нежно улыбалась, ласкалась, а я был молчалив, грустен и виновато улыбался.

  - Ты хоть немножко меня любишь? – спрашивала она, заглядывая в мои глаза.

  - Да, конечно.... – как можно мягче старался ответить я и украдкой вздыхал.

  - Тебе было хорошо со мной? – виновато спрашивала она и, как кошка, терлась головой о мою грудь.

  - Да, конечно.... – с трудом отвечал я и заставил себя обнять ее.

  Она прижималась ко мне, трепещущая, ищущая сердечного ответа, взаимопонимания, хотя бы намека на любовь, а я был «медведем». И этот «медведь» нетерпеливо вглядывался вдаль по течению Волги: скоро ли покажется знакомый разлет крыльев «Метеора», который, разрезая волны, будет подходить к причалу, чтобы увезти меня прочь, в мою ужасную, одинокую и в этом смысле свободную жизнь среди изб, полей и лесов. Алсу чувствовала это и осторожно спрашивала:

  - Домой рвешься, надоела я тебе?

  - Нет, нет, что ты.... – успокаивал я ее, а сам думал, что лгу, и еще думал, что, по-настоящему, больше всего я сам себе надоел, что если роман с Алсу можно прервать хоть сейчас, то роман с самим собой никогда не кончится.

  Когда, наконец, я сошел на свой «корабль», спустился на нижнюю палубу, вошел в салон и сел в кресло, то почувствовал, что гору с себя скинул. Вновь в окне поползли унылые, однообразные волжские берега, зеленые, лысые, снежные, и на душе было тоскливо и муторно. Почему так часто близость между мужчиной и женщиной губит их взаимные добрые и прекрасные чувства? Почему после нее мне не о чем было говорить с Алсу, почему мне стало с нею так одиноко и пусто? Потому что я не отдал своего сердца, а насладился Алсу чисто внешне, «по медвежьи», и увидел за этим пустоту и прежнее свое одиночество. Спал с души солнечный флер, и наступило прежнее царство жестокой действительности. Понемногу картины обнаженного секса вставали в моей памяти, изгоняя неприятный осадок, но тоска не исчезала, а уходила далеко внутрь, на дно души. На ее место приходило состояние прострации, равнодушия и облегчения, что я снова один, вне соприкосновения с человеком. Проплывающие мимо, покрытые зеленью и деревьями берега Волги манили к себе, успокаивали: все равно, нет ничего лучше вас, думал я, все остальное временно, подло, ничтожно. Ничего нет лучше моей деревни, какого-никакого, но моего дома, хотя там наверняка меня ждет скорая и дикая смерть.

  И вот, я опять поднимался в гору, шел лесом, вновь смотрел на вершины могучих сосен в окружении лиственных деревьев.... Вершины раскачивались, а деревья шептали своими молодыми листочками, и я чувствовал грустную радость возвращения к самому себе. Да, вот эти сосны и деревья, эти тропинки, еще усыпанные прошлогодними листьями, это далекое небо и сияющее за его тучами солнце сейчас были главными атрибутами моей жизни, как будто я родился и вырос в лесу. Я шел и шел, но неожиданно волна целой симфонии запахов остановила меня. Они били фонтанами, аппетитнейшие, вкуснейшие, особенно около корней деревьев, и заставляли меня склоняться к земле и разрывать ее, искать их источники. Я находил никогда невиданные мною корешки, которые оказались очень лакомыми, со сладковатым привкусом, похожим на вкус меда. Но когда я неожиданно попробовал жирных червяков и нашел их тоже весьма приятными на вкус, то понял: дело плохо. И самое странное... ужасное было то, что я чувствовал, как добывал «пищу», и одновременно смотрел на себя со стороны, из-за висящих веток и листьев, за которые в испуге прятался. Да, я смотрел на самого себя, одетого в плащ и согнувшегося над землей, поедающего эти корешки и червей. Я видел, как он, я, высунутыми из рукавов лапами с длинными когтями очень ловко выковыривал из земли эту отвратительную «пищу» и подносил к вытянувшемуся вперед рту. И я закричал ему, себе, что было мочи: «Что, что ты делаешь?! Встань, распрямись, не кланяйся земле и червякам, не будь их рабом!! Ты че-ло-век!! Слышишь?!». И он, я, остановился. Я чувствовал, как тянет его, меня, к этим червякам, как тянет с непреложной необходимостью согнуться, поклониться им и той грязи, в которой они живут, как своей новой пище, как своей новой жизни... но он, я, не двинулся с места. Потом я медленно распрямился, прогнулся назад, выплюнул остатки червяков вместе с грязью, отер рот рукавом и продолжил свой путь домой, плюясь и кашляя.

  Прошла почти неделя. Все радостнее оживал, расцветал мир вокруг, и я вдруг очень захотел вновь увидеть Алсу. Ее кокетливый, играющий голос по телефону взволновал меня, и я сказал, что приеду к ней завтра, сразу после уроков. По дороге с почты домой я почувствовал, что сильно захотел Алсу и обрадовался этому, но где-то в глубине сознания тяжелым камнем лежала иная мысль: «Душою мы друг другу чужды, да вряд ли есть родство души».

  Когда я позвонил к ней, Алсу была уже дома. Тонкая, изящная, она прижалась ко мне, обвила своими нежными ручками, и мы опять слились в одно целое. А потом я восседал на высоком кресле, а Алсу, еще возбужденная, но удовлетворенная, сидела у меня на коленях, улыбалась, лаская мою волосатую грудь, полную медвежьих волос, которых она не видела.

  - А я уж думала, что ты ко мне больше не приедешь, - ласково-шаловливо сказала она.

  - Почему? – спросил я.

  - Больно уж злой ты уехал в Медведеево.

  - Не злой, а мрачный.

  - Почему? Тебе было плохо со мной?

  - Разве это было видно? Просто, у меня такой характер, мрачный от природы.

  - Сложный же у тебя характер, - сказала она улыбаясь.

  Затем мы пили чай, смотрели телевизор. Я расслабился, стало немного скучно и тоскливо. Все было по-домашнему, хотя Алсу выглядела довольно скованной. После этого я опять восседал на кресле, а она стояла рядом, прижав мою голову к груди, и гладила волосы. Светло было в нашем гнездышке, чему способствовали и светлые обои стен, и особенно солнце, такое же простое и светящееся, как Алсу.

  - А что... если мне остаться у тебя, назвать тебя женою... и ничего больше не надо?.. – потягиваясь, бездумно спросил я.

  - Оставайся... я не против, - ответила Алсу и хохотнула, как-то нелепо, почти взвизгивая.

  - Детей растить, жену ласкать... – продолжал я, - ведь ты хорошая женщина, правда?

  - Расти... ласкай, - уже нормально засмеялась она, обнимая меня, - кто тебе мешает?

  - Да... мечты... мечты....

  - Что ты какой-то... непонятный? – Алсу затормошила меня.

  - А ты будешь меня любить? – полушутя-полусерьезно спросил я.

  - Да я ноги тебе мыть каждый день буду, - ответила она. – Правда, я простая, необразованная, не то, что ты....

  - А вдруг мы надоедим друг другу, и ты скажешь: пошел вон?

  - Нет, не скажу, а уж из дома я тебя не выгоню.

  Да, так она никогда бы не сделала, подумал я.

  Алсу еще немного постояла передо мной и ушла мыть посуду, а по телевизору зазвучал один из моих любимых концертов В. А. Моцарта. Первые звуки оркестра болью воскресили прошлое: мы с товарищем, моим однокашником по университету, замерли с сигаретами в руках перед звучащей грамзаписью этого концерта в старенькой радиоле, а рядом стоит пианино с раскрытыми клавишами. Тут я заметил Алсу: она стояла около двери в комнату и тоже слушала. Видение прошлого пропало, а вместе с ним и боль, но музыка ушла от меня, хотя я слушал ее так же внимательно. Алсу стойко простояла всю первую часть концерта, а потом, когда началось медленное и необыкновенно задушевное Andante, доверчиво забралась ко мне на колени и свернулась кошечкой.

  Проходил май, кончался учебный год. Я ездил в поле, работал с ребятами, коллегами, ездил в Казань, к Алсу, она тоже приезжала ко мне. И все это вместе с выставлением дутых троек дуракам и бездельникам становилось для меня привычным, обыденным, нормой жизни. Внутренне я протестовал, возмущался, но сопротивление глохло под исполнением этих своих «обязанностей». Только когда я творил – проводил урок, объяснял произведения Лермонтова в своей диссертации - чувствовал себя человеком, личностью, но во всех остальных случаях, даже в общении с Алсу, мое место начинал занимать исполнительный работник, раб окружающих условий и законов. Поэтому люди теряли для меня свои лица – я все меньше замечал их и все больше презирал. Но особенно презирал и ненавидел самого себя, того раба, ныне прочно поселившегося во мне.

  И вот на фоне этой развивающейся духовной слепоты по отношению к людям я как-то особенно остро стал чувствовать запахи: передо мной открылся целый мир, в котором каждое существо пахло по-своему. У людей сквозь грубые запахи пищи и табака я чувствовал гнев, и он жег мои ноздри и глотку, как перец, а их радость вливалась в меня ощущением сладостной волны, душистой, как лимонад. Сладко, тошнотворно, вековечной сыростью и гниением пахли кирпичи в здании училища, и, что меня поразило, совершенно так же пах его директор. В цветущих полях я уже не видел праздника цвета и света, который видел раньше: медовые запахи трав смешивались с горечью полыни, а раздавленные ногой травинки и цветы будто взрывались в носу и глотке горечью, обжигая их. И все эти запахи, людей, предметов и природы, казалось, выражали одно непреходящее чувство: тоску.

  Совсем по-особому пахла Алсу. Аромат нежных духов составлял единое целое с тонким, чистым, освежающим духом ее тела, волосы головы пахли чем-то девическим, еще детским – нюхать ее было одно удовольствие, очищающее душу.

  Однажды утром, исполнив свои «обязанности» любовника и друга, я привычно уезжал от Алсу в Медведеево. В кассовом зале Речного порта я почувствовал беспросветное одиночество: пусто, одинокая кассирша в одинокой кассе и одинокий я с одиноким билетом в руках. Вдруг дверь приоткрылась, и в зал вошла красивая, но тоже одинокая женщина в сером плаще, которая, подойдя ближе, кивнула мне. Это была учительница русского языка и литературы Екатерина Матвеевна, я поздоровался и сразу почувствовал, как колыхнулся воздух: сначала свежий, а потом такой горький, что мне захотелось выйти из зала. Это был запах тоски, который ни с каким другим не спутаешь. Мне стало еще скучнее, и я поспешил выйти из зала.

  Рядом была Волга, и я пошел бродить по пустынным дорожкам Речного порта. Свежести не было и здесь: одинокое негреющее солнце чуть поднималось над туманным горизонтом. Все вокруг выглядело разобщенным и поэтому тоже одиноким: застывшие киоски, и неподвижные деревья, и сиротливый прохожий, идущий вдали; казалось, сама Волга замирала и чуть катила свои мелкие волны. Чем дольше я стоял на причале, тем больше тосковал, погружаясь в окружающие меня тоску и одиночество разобщенного мира, в его горький запах, который ощущал не столько носом, сколько душой, всем своим существом.

  Подошел «Метеор», и я вместе с другими пассажирами, будто против своей воли, спустился по крутой лестнице вниз, на кормовую палубу. Екатерина Матвеевна уже сидела на переднем сидении, прямо передо мной, и улыбалась. Что мне оставалось делать, как не улыбнуться и сесть рядом. Лишь на мгновение я почувствовал тягучий аромат ее горьковатых духов, потому что запахи лука и чеснока, молока и черного хлеба, перегара спиртного быстро заполняли салон. Чуть коснувшись плеча своей соседки, я ощутил мягкость и упругость ее тела и острый, солоновато-сладкий запах, заставивший меня повернуться к ней и обратить внимание на ее формы. У нее большая грудь, которая так подняла ткань плаща, что кнопкам трудно удерживать его застегнутым, одна отскочила. А как красиво плащ очерчивает ее изящные полные ноги, как круглы и обольстительны выглядывающие из-под него коленочки! А из самой глубины ее тела бьется ко мне запах женщины, самки, острый, зовущий, противиться которому невозможно. Поэтому всю дорогу до Медведеева я болтал с ней, как припа- дочный, нахально заигрывал и совсем потерял себя в хаосе слов и чувств. Наконец, договорились о встрече: она не ломалась, как тогда, в своей школе, а сама назначила место: на берегу красивого озера «Ключики».

  На пристани Екатерину Матвеевну, по-видимому, встречал муж, худой, интеллигентный, с рыжеватой бородкой и усами. Я видел, как он с чувством обнял и поцеловал ее, и они уехали на стареньком автобусе.

  А я опять пошел лесом и опять почувствовал под одеждой медвежью шкуру. Принюхивался, как медведь, к холодному весеннему ветру, наклонялся к подножьям стволов деревьев, к земле с молодой травой и еще оставшимися прошлогодними листьями – я хотел есть и искал пищу. Но какую? Корешки и червяков? После постоянных наклонов-поклонов я устал так, что машинально решил опереться на руки и продолжать путь с их помощью. С ужасом увидел, что на руках, оказывается, тоже можно ходить, как и на ногах, одновременно, и я не устаю, спина распрямляется, не болит, и я чувствую себя надежнее, увереннее на земле. Хорошо было так, по-медвежьи, как бы на четырех лапах, идти, принюхиваться, наслаждаться запахами и, главное, не испытывать проклятую тоску, потому что сейчас меня волновало лишь то, что надо найти пищу и затем – самку, а тащиться на свидание к Екатерине Матвеевне вовсе не хотелось. Если будет пища и самка, я хочу жить здесь, в лесу, а не тащиться в проклятое Богом общежитие и училище. А почему я так взъелся на медведеевцев, что для них главным были пища, развлечения, защищенность и покой? И для меня сейчас это главное.

  Но я опять смотрел на себя со стороны, и не только с земли, но и с облаков, со всего неба, растворившего меня в себе:

  - Нет, нет! – орал я на себя, идущего на четырех конечностях. - Не таков человек, не таковы медведеевцы: они все тоскуют по лучшей жизни, но слабы, унижены, невежественны и поэтому несчастны, страдают, но не понимают этого. Таковы твои коллеги, таковы и Варвара с Катей. А так тосковать и страдать может только человек, но ты, четвероногий, судишь их по-медвежьи, но медведь никогда не сможет понять человека!

  И я бросился на себя с земли и неба, вошел в свои тело и душу, всей силой духа выпрямил себя из унизительной для человека медвежьей позы, поставил на ноги, вертикально. Только в этом положении я почувствовал себя самим собой, единым и неизменным: ноги твердо стояли на земле, грудь задышала полно и свободно, а голова гордо поднялась над землей. Сразу поднялся сильный ветер, он набрасывался на меня, как зверь, рвал одежду, сбивал с ног, а сосны, деревья буйно качали своими вершинами, будто протестуя против того, что я вновь стал человеком, отделился от леса.

  Что я чувствовал на следующий день? Конечно, я еще раз победил себя, остался человеком, но ощущения победы не было. Вместе со мной проснулась старая, изнуряющая тоска, и в комнате пахло застаревшей, прогорклой горечью. И вот от этой тоски и горечи я поплелся на свидание с очередной женщиной, Катериной, на какое-то озеро с красивым и наивным названием «Ключики».

  Солнце только начинало клониться к закату и сквозь недавно распустившиеся ветвистые кроны деревьев освещало темное озеро, живописно расположенное на дне большого и глубокого оврага. Я медленно спускался к нему сначала по пологой, а потом по крутой, петляющей между деревьев и кустов тропинке. Как ни старалось солнце заглянуть в его воды, как ни налетал на них свежий ветерок, озеро оставалось темным и неподвижным, тяжелая вода чуть серебрилась, чуть покрывалась рябью, что только подчеркивало невозмутимость и равнодушие озера к окружающей жизни. Чем ближе я спускался к нему, тем меньше видел света, тем меньше чувствовал запахов и звуков. Наконец, у самой воды мне стало как-то не по себе: что-то недоброе таилось в ней. Ветер стих, и вокруг не было ни одного живого существа, я даже жучка на земле не видел, а листья и трава застыли в мертвом оцепенении. Стал вглядываться в воду: ничего живого, зеленого, только прибрежные камни и песок, быстро сходящие в мрачную глубину. Дотронулся – вода была ледяной и потому мертвой, пальцы быстро коченели. Я распрямился: теперь вокруг не было даже запахов. Скрюченные, больные деревья с голыми ветками напомнили медвежью лощину, по которой я бродил, ночуя у Варвары. Мертвая, дикая пустота и скука – вот суть той «весны», которую недавно подарила мне жизнь, суть всех моих отношений с природой и людьми. Все кончилось, подведен итог этой «весны» здесь, в мертвом овраге, у мертвого озера. И я завыл от страшной тоски, заревел хриплым, медвежьим голосом, потому что я продолжал жить, волноваться и страдать, а вокруг меня и в моей душе уже прочно поселилась эта дикая скука, мертвящая пустота и сейчас схватили меня за горло. Потом, опустошенный, сидел на пустынном песке, курил и ждал Катерину.

  Когда я вздохнул полной грудью и посмотрел вверх, то увидел сияющий надо мной край закатного солнца и светящиеся в его лучах юные листочки деревьев. Но на склонах оврага уже висела тьма, которая медленно окружала меня со всех сторон, подходя все ближе и ближе. И тут из неподвижной глади мертвого озера стали подниматься бесцветные, белесые струи, как из незримого фонтана. Они поднимались все выше и выше, соединялись между собой в водяные стены, пока не достали последних лучей уходящего солнца. Лучи преломились в мертвой воде, оживили ее радужными, переливающимися красками, и букеты дивных и свежих ароматов цветов и трав, взявшихся неведомо откуда, соединились с живой водой в чудесную симфонию цвета и запаха. Краски переливались в запахи, а запахи - в краски настолько ритмично и естественно, что душа откликнулась на них музыкой. В ритме звучащего радостного и мелодичного вальса, похожего на «Весенние голоса» И. Штрауса, водяные стены, «причудливые, как мечты», плавали, дрожали, исчезали и вновь возникали в разноцветных россыпях брызг. Я видел в них то распускающиеся бутоны роз, то белое поле только что распустившихся ромашек, то березы и дубы в бушующем вихре своих листьев. А затем я увидел картины своего детства: Волга, простирающаяся передо мною, и звуки «Баркаролы» Чайковского, звучащие из нашего дачного домика; лес, толстые стволы деревьев и мы с матерью, обиженные хозяевами дачи, обнимаем друг друга. Радужные свечения подсвечивали эти сменяющие друг друга картины, придавая каждой оттенки невиданной сказочности и задушевности.

  Но заходило солнце, холодало, и радужный рай весны и воспоминаний терялся в безликих водяных стенах, опять таких же белесых, однообразных, но уже похожих на туман. Они несли в себе пустоту рождающего их мертвого озера, опадали и рушились, а оставшиеся от них клоки тумана расплывались по всему озеру, стремясь вновь стать его мертвой водой, слиться с ним. Несколько клоков начали сгущаться, соединяться и образовывать какую-то фигуру, которая стала приближаться ко мне, принимая очертания человека.

  И тут я будто очнулся вместе с окружающим меня миром, миром глубокого оврага: передо мной стояла Екатерина Матвеевна в темном, переливающемся плаще, который почти сливался с обступающим сумраком. Мы поздоровались, и я особенно остро ощутил вокруг себя прежнюю мертвенную тишину. Прочь от нее, вверх, к последним лучам заходящего солнца!.. Катерина что-то говорила, улыбалась, но я не слышал, а быстро начал подниматься по узкой тропинке вверх. Она догнала меня, говорила, что ее ждет муж, что неудачно назначила нашу встречу, но я ничего не видел и не слышал, кроме гнавшей меня и безмолвно кричащей тьмы мертвого озера.

  Через несколько дней на линейке ко мне подошла Марья Петровна и сказала, что через день я должен ехать в Казань на курсы повышения квалификации, которые продлятся месяц. Известие было приятным, сборы недолгими, и вот вновь однообразно потянулись за окном «Метеора» волжские берега.

  Учебный год, наконец-то, кончился, и я, конечно, что-то дал моим ребятам. Уверен, что образ Семена Давыдова из «Поднятой целины» М. Шолохова оставил след в их душах: они хорошо, с чувством о нем говорили. Но надолго ли сохранится их впечатление? Возьмут ли они хоть частичку его любви к людям с собою в жизнь?.. А зачем? Чтобы потом страдать и мучиться из-за этой любви и остаться одинокими и непонятыми? Литература, искусство – коварные вещи для людей с душой: они ведут к действию во имя добра и любви, что в жизни никогда не остается безнаказанным. Нет, лучше они навсегда забудут обольстительные образы прекрасного и не превратят свою жизнь в медленную пытку.

  Однообразные волжские берега постепенно перешли в землю Казани, которая тоже становилась однообразной: наступило лето, и здесь все словно застыло в одних положениях и движениях. Свежая зелень листьев и травы, пешеходы и машины, мои чувства и мысли, даже расспросы, разговоры, объятия, поцелуи, сама близость с Алсу – все установилось и не изменялось, не развивалось. А я… я уже несколько дней не состригал свои медвежьи волосы… просто было лень, ведь Алсу все равно их не чувствовала. Если б она знала, каков я на самом деле!.. Иногда вечерами, когда горел телевизор, когда звучала музыка, сопровождающая прогноз погоды после программы «Время», звуки переносили меня в прошлое, в окружение домашних, родных мне людей, в наш старый дом с пианино и стеллажами книг, и я удивлялся, что раньше это все у меня было. Но пропадало «милое видение», и, хотя я сидел в уютной квартирке, в мягком кресле, утопая в объятиях Алсу, тоска и скука опять хватали за горло, как там, около мертвого озера.

  Утром я поехал в Дом учителя на занятия. И только покинул Алсу, ее дом, сразу залюбовался яркой зеленью, которая расцветала на гибких ветвях и перерастала в пышные кроны деревьев, как зарождающаяся симфония цвета, света, запаха и звука в сиянии солнца и шелесте листьев от порывов веселого ветра. Искренне жарко, от души светило солнце, мне стало спокойно и томительно грустно. После занятий пойду с Алсу в кино на какой-то фильм про любовь, а потом тихий, мирный, вкусный ужин, который она обещала приготовить к моему приходу, и… любовь.

  Около Дома учителя толпился народ. Я зарегистрировался и пошел на лекцию по проблемам современного урока. Читал какой-то вузовский работник, и я с удивлением заметил, что вот уже двадцать минут он говорит совсем на другую тему. Кончилась лекция, его уважительно поблагодарили, но о современном уроке он так ничего и не сказал: вертелся около, говорил о проблемах образования вообще. Доверительно, уверенно сказал, что ныне тройки ставить вовсе необязательно, что можно ученика и со справкой выпустить, без аттестата, но все-таки главная вина за это лежит по-прежнему на учителе. Досадно и грустно.

  Когда я вышел на перерыв, наткнулся на очередь за выпечкой, которую учителям продавали тут же, в фойе. Они после такой лекции, видимо, настолько проголодались, что пробиться к продавцу было невозможно. И тут я увидел ее… Екатерину Матвеевну…. Она тоже увидела меня и вся засветилась, особенно большие, темные глаза чудно сияли. Она подошла, но разговаривать с ней мне почему-то не хотелось: отвечал односложно, как и спрашивал. Она была красивой, но я от нее уже ничего не хотел, однако мне нравилось дразнить ее любопытство и чувствовать свою независимость. Она намекала на свидание, но я говорил, что занят: время свое посвящаю друзьям, у которых живу. В общем, вел себя, как медведь, но достойно. На следующей лекции мы сидели вместе, я даже конспектировал, но внимания на свою землячку почти не обращал. Через день она уже жаловалась, что все вечера проводит одна: или бродит по улицам, посещая кинотеатры, или сидит в общежитии. Я слушал ее и скучал, немного забавляясь моей игрой с ней.

  Шло медленное время, которое ничего не изменяло ни вокруг меня, ни во мне самом, только курсы понемногу близились к концу, и впереди ждали меня «синие горы Кавказа». Минуло несколько дней, и сегодня Алсу, как всегда, приветливо встретила меня. На ужин меня ждала бутылка превосходного крепкого вина, и я рассказал подруге о своей любви к Кавказу, Лермонтову, музыке, почитал стихи. Под действием вина, я не думал о том, поняла меня Алсу или нет: мне просто был нужен собеседник, а не собака, которой часто исповедуются одинокие люди. Мы поговорили, а затем Алсу сказала, что завтра уезжает в деревню, к родителям, помочь им с огородом, извинилась, что не может пригласить меня, так как они люди старых правил, но попросила как-нибудь позвонить ей и дала телефон.

  Итак, на какое-то время я был свободен и у меня была «своя» квартира. Шел на занятия, море запахов окружило меня, вверху весело сияло солнце, а в Доме учителя меня ждала хорошенькая Екатерина Матвеевна. Мы встретились, и я сразу почувствовал ее дух, властный, зовущий, увидел полную грудь и алые губы, поэтому немедля пригласил ее «к себе». Конечно, без предварительных прогулок при луне это было неэтично, но я был «медведь», и она, наверняка, тоже.

  Вечером я долго ждал ее на лавочке, в центре, на Кольце, в сквере около памятника Г. Тукаю. Сидел и наслаждался людской слепотой: шерсть густо покрывала мои открытые руки, бурая, шелковистая, а ее не видели даже те, которые сидели со мной рядом. Боже, как они слепы: я для них обыкновенный, приличный мужчина, сидящий на лавочке, а для коллег на курсах учитель. А я зверь, для которого нет ничего святого, который вот сейчас собирается предать человека, не думая, что этот человек так скоро поверил в него, служит ему и, возможно, любит его.

  Я прождал полчаса и с облегченным сердцем собрался уйти, как внезапно подкатило такси, и Екатерина Матвеевна, улыбающаяся, жгуче красивая, в белых брюках, облегающих ее полные, обольстительные ноги, вышла ко мне. Уже в автобусе я сильно хотел ее, особенно когда вдыхал ее запах, запах женской плоти и духов. Но глаза, глаза ее будто останавливали меня: они то играли и искрились, кокетничали, то грустно, презрительно застывали и блестели, большие, темные, глубокие, как у Лермонтова. В этот миг мне становилось стыдно, я презирал себя, но следующая волна игривости и кокетства заставляла забыть обо всем.

  Легкую грусть и раскаяние почувствовал я, когда мы подходили к голубовато-светлому дому Алсу. Я пошел вперед, Катерина отстала на приличное расстояние, совсем как Варвара при подобном свидании, правда, там не было такой подлости. Когда вошел в знакомый подъезд, чувствуя себя вором, поразился царившей там темноте, хотя закатные лучи солнца еще освещали эту сторону дома. Мне стало не по себе, а грусть и раскаяние сильнее охватывали душу. С трудом нащупывал я ногами ступеньки, но, когда поднялся к квартире Алсу, увидел, что дверь ее… светится…. Это неяркое свечение огнем жгло мою душу, когда я вставлял ключ в замок, долго не попадая в скважину, еще сильнее жгло, когда попал и никак не мог повернуть, а потом и вытащить обратно. В страхе и муках я уже хотел звонить соседям, спросить инструмент, как вдруг ключ мягко повернулся и открыл дверь.

  Я вошел, тяжело плюхнулся в любимое кресло и закурил, нервничая, раскаиваясь и понимая, что сейчас ничего изменить нельзя. Встал и зажег свет – меня окружила милая обстановка комнаты Алсу, где она так доверчиво обнимала меня, отдаваясь душой и телом, где она верила мне. Все здесь было освящено ее чистым чувством, оно и сейчас горело сквозь электрический свет нежно-голубым сиянием. Человек во мне, «медведе», не принимал этого свидания с Катериной, приказывал уйти, придумать что-нибудь или, лучше, сказать ей всю правду. Случайно я взглянул в зеркало, в котором мы с Алсу, обняв друг друга, выглядели довольно счастливой парой и любовались собой. Да, я скажу Екатерине правду: предать Алсу и себя я сейчас не могу. И лицо мое в зеркале изменилось: оно стало новое, просветленное, просветленное через боль и страдания, оставшиеся в складках вокруг рта и глаз. Я почувствовал одежду на голой коже и легкость: шкуры на мне не было. Стало хорошо: я пришел к самому себе, человеку.

  Мягкий и мелодичный звонок прозвучал резко, как удар судьбы. Я открыл дверь: на пороге стояла Катерина и обворожительно, хотя и чуть ядовито, улыбалась своими ярко-красными, тонкими губами. Я пригласил ее в дом Алсу и, пока она проходила, понял и почувствовал, что теперь отказываться, прогонять ее вон, было бы не по-мужски, унизительно, глупо, к тому же я вновь ее захотел. Пока она ходила по комнате и осматривалась, вдыхал ее запах и представлял ее чудесное тело, которое обрисовывали белые брюки и красная, с бурыми полосками, блузка, тело, которое скоро станет моим. А потом долго сидел в кресле, тупо уставившись на белую дверь ванной, пока оттуда не вышла Катерина, подвязанная полотенцем Алсу. Она была похожа на девочку со своими открытыми, чуть полноватыми, нежными ногами и выглядела чистой, просветленной. Я достал бутылку сухого вина, купленную втридорога у какого-то прощелыги. Мы сели и начали пить и курить. Странно, но сейчас я почти ничего не помню из того, о чем мы говорили. Полотенце Алсу спускалось с Катерины, она его поддергивала, стесняясь, а свои нежные ножки протянула прямо передо мной. Глаза Кати светились, смеялись и звали, покатые, белые плечи плавно переходили в еще более белую, полную, красивую грудь, наполовину прикрытую полотенцем, и манили к себе.

  - Здесь, по-моему, живет женщина, - хитро улыбаясь, сказала она.

  - Мой друг, - ответил я, тоже улыбаясь.

  Да, здесь живет Алсу, мелькнула мысль, и я вдруг опять почувствовал ее присутствие. Где-то там, внутри меня, человек ненавидел Катерину и меня самого… но она красивая, обольстительная, такая же учительница, как и я, чем-то близкая по духу и образу мыслей. Другой человек во мне презирал Алсу, простенькую, примитивную, которая уже начинала мне надоедать. Два человека, два чувства, две мысли боролись во мне и мешали отдаться страсти. Но с Кати все больше сползало полотенце – груди почти открылись и, наконец, поднялись над ним, победно и властно призывая меня к себе. Я встал, поднял Катю со стула, крепко обнял и стал целовать, сдергивая с нее полотенце Алсу. Но она отстранилась и сказала, что сейчас придет. Казалось, что дальше должно пойти как обычно: я вздохнул и начал разбирать постель. Снял покрывало, увидел простыни и… почувствовал… не увидел, а почувствовал под ними Алсу. Я будто застыл и душой, и телом, но тут Катя стыдливо-быстро подняла верхнюю, шмыгнула под нее, и Алсу исчезла. А я все стоял, смотрел и недоумевал, почему на ее постели, где все было так бело и светло в тихом сиянии луны, под ее простынею, теперь лежал чужой человек? Чистота осквернена, так было и всегда будет, не я это сделал первый, и не я буду последним, но сейчас чувствовал себя так, будто потерял что-то очень важное, может быть, себя самого. Я забрался под простыню и прижался к Кате – она отодвинулась и повернулась ко мне. Я стал ее целовать, но она не отвечала, а только легла на спину и, когда я опустился на нее, раздвинула ноги. Я попробовал ее взять и… не смог. Тогда она по-настоящему обняла меня, слилась с моим ртом в долгом поцелуе, тело ее напряглось, дыхание становилось жарким…. Волна страсти окатила меня и быстро отхлынула, напряжение, желание спадали, и я освободился от ее объятий. Лег рядом, а Катя повернулась ко мне и стала смотреть на меня, улыбаясь, но не презрительно, а вполне доброжелательно. Мы начали разговаривать, и ко мне опять возвращались тоска и скука. Я уже хотел закончить этот нелепый спектакль, как новая волна желания накатила на меня. Отбросил простыню, обнял Катю, всю такую белую и чистую в свете заглядывающей в окошко луны, и медленно стал гладить и целовать ее чудесное тело. Она так же медленно и нежно отвечала мне, и тут я почувствовал, что на мне быстро растет шерсть. Желание становилось инстинктом, потребностью одного тела: я лег на Катю и спокойно вошел в нее. И вот тогда, когда это сделал и посмотрел на нее, то весь онемел и похолодел: подо мной лежала не Катя… а я… я сам…. Я сам… с искаженным от ужаса и дикой боли лицом…. И только я себя такого увидел, только осознал, что это я, а не кто другой, как застонал от этой боли, которая почти парализовала и мое тело, и мою душу. Да, я одновременно находился в двух своих телах и одновременно видел и чувствовал себя и сверху, и снизу. Снизу я был обычный, белый, голый, без шерсти и застывшими глазами смотрел опять-таки на себя вверх, как я терял человеческий облик и становился медведем.

  - Уйди!! – орал я ему снизу. – Слезь, ты меня убиваешь!!

  И в то же время, когда я взглянул на себя сверху, боль стала уходить под напором проявляющегося во мне медведя. Поэтому, когда я, внизу, настоящий, постепенно терял сознание, я, наверху, медвежий, смог более или менее спокойно отвечать ему, почти физически отталкивая его от себя, от его ощущения боли.

  - Да, ты гибнешь, и я, в конце концов, погублю тебя, хотя, конечно, этого не желаю – мы оба знаем это. А зачем тебе, такому, жить? Что у тебя сейчас есть действительно ценное, ради чего тебе стоит жить? Училище, диссертация? Уродливые дети и никому не нужные мысли? Люди? Вокруг все «медведи», и я, в том числе, кругом один медвежий угол, со своими законами и обычаями – идти против них все равно, что идти против смерти. Ты долго жил в Казани, теперь живешь в Медвеедево – везде одно и то же: нет ни морали, ни нравственности, ни дружбы, ни любви: они существуют в ином, выдуманном мире, но в нашей жизни я их никогда не встречал, потому что все люди заражены медвежьей кровью. Заражен этой кровью и я, поэтому не способен любить и быть верным, поэтому только тоскую и скучаю и именно от этого в погоне за юбкой совершаю предательство. Но лучше быть «медведем» и находиться сверху, над тобой, и выжить, чем остаться человеком, как ты, и погибнуть. Разве не так? – сказал я ему, голенькому и чистому, и нажал на него.

  Но нажимать было не на что: он лежал подо мной почти бездыханный, слишком беленький, слишком худенький, чтобы я мог даже почувствовать его.

  - Смирись, - сказал я ему, - тебя просто нет, ты плод моего воображения, галлюцинация, порожденная больным мозгом, потому что в мире нет того, что ты защищаешь. Ты просто боль, которая мне совсем не нужна.

  Тут я почувствовал его: он дернулся, наверняка, из последних сил и прохрипел:

  - Не-ет, я е-есть… е-есть…. Ты меня не убье-ешь… потому что я-а челове-ек… и останусь и-им!

  - Не убью я – убьют другие, - сказал я ему, - здесь люди не живут, а только «медведи», с которыми ты никогда не уживешься.

  - Не-ет, - опять прохрипел «чистенький», - Алсу, Варвара – лю-юди….

  Я еще крепче надавил на него:

  - Почему же ты ушел от Варвары и собираешься уйти от Алсу? Кто из них любил или любит тебя и кого из них любил или любишь ты? А что в них есть? Чем они занимаются, чем интересуются? Есть ли в них что-нибудь похожее на твою любовь к школе и литературе, Лермонтову, ради которых ты живешь, на твою выстраданную духовную и душевную жизнь? Нет… потому что «чистота» их, которая, кстати, тоже относительна, - это пу-сто-та, не-ве-же-ство, и ты это понял уже давно, поэтому тебе скучно и с такими женщинами, поэтому ты вообще тоскуешь в жизни.

  И «чистенький» пропал, испарился, а я опять увидел Катю под собой. Что теперь осталось в ее глазах, таких больших и лучистых, когда из нее испарился он, то есть я сам? Я присмотрелся: ничего, кроме похоти и азарта. Ну что ж, так проще, и я с силой стал «качать» Катерину, не испытывая никаких чувств, просто исполняя свой «медвежий» долг самца. И в тот момент, когда наступил мой «медвежий» оргазм и я почувствовал, что семя мощным потоком ринулось в Катю, вновь увидел под собой самого себя…. Чистое лицо, на котором не было ни кровинки, серое, плоское, будто искаженное последней мукой. Семя ринулось из меня, и содрогнулся мой двойник, а я, как не жалко мне было его, то есть самого себя, повинуясь слепому инстинкту зверя-медведя, не мог остановиться и отдал ему, себе, все накопленное во мне страстью и похотью. Он затих, и я уже не видел, не чувствовал его, все покрылось передо мной туманом. Я убил самого себя, все лучшее в себе, совсем не желая этого, а только повинуясь медвежьему инстинкту, - я убил в себе человека!.. Сейчас я не чувствовал и самого себя, но… лицо Кати передо мной, довольное, улыбающееся, почти счастливое: оно держало меня на грани действительности, не отпускало провалиться по ту сторону сознания. Я понял, что она снова лежала подо мной и теперь я хорошо удовлетворил ее. Постепенно приходил в себя и лег рядом, молча смотря в потолок.

  Потом встал, закурил и осмотрелся. Ничего не изменилось в комнате Алсу: она по-прежнему была во всем, в каждой вещи, в свете луны, в светлом, беззвездном небе, во мне самом. Бездарно проходит эта ночь: казалось, это мстила Алсу, которая отдала всю себя, но взамен не получила ничего. Я поцеловал Катю, отвернулся и завалился спать.

  Утром за окном так же светило ласковое солнце, дружно пели птицы, приветствуя начало нового дня жизни, только мы с Катей встали, как чужие, и поодиночке, как преступники, ушли из квартиры Алсу. На просьбу Кати о следующей встрече не сказал ничего определенного.

  После занятий я позвонил Алсу, сказал, что в доме все в порядке, и она обещала приехать через три дня: надо докопать картошку. И вот: я снова одинок и в Казани: Катя ходила на занятия в другую аудиторию, она специализировалась по русскому языку, но ни ее, ни Алсу я видеть больше не хотел.

  На следующий день доцент, кандидат филологических наук, преподаватель Казанского университета читал нам лекцию о значении литературы как искусства.

  - Литература, как искусство, конечно, не воздействует так конкретно на человека, как, например… лекарство. Это не значит, что Сидор Иванович, отец вашего Алешки, изменится, изменится конкретно к лучшему под ее влиянием: влияние литературы общее, образное, а не прямое….

  Передо мной, над кафедрой, возвышалась пухлая громада с маловыразительным, холеным лицом чиновника от литературы. Это был питомец кафедры и науки, со сползавшими овальными очками, маленьким носом и ртом, который почти затерялся в равномерно набухающих от его движения пухлых и обвисших щеках, переходящих в двойной подбородок. Он возвышался над всеми нами, как древний идол непререкаемого авторитета, и, казалось, для чиновника это было привычно и естественно.

  Я давно ненавидел и презирал «ученый» мир чиновников от науки. Еще студентом сидел на заседаниях кафедры и видел, как льстят, унижаются, раболепствуют перед заведующим профессором преподаватели, даже те, кого я считал талантливыми. У меня кривилось лицо, и, по молодости, я не скрывал этого. Чаще всего «кис» на их лекциях: сухая академичность не увлекала, не будила ум – я их просто не мог слушать – читал книги, разговаривал, а то и сбегал. Уже тогда я знал, что большинство этих «ученых мужей» стали кандидатами, профессорами только благодаря способности составлять компиляции и усидчивости. Дядя мой, профессор философии, как-то признался моему отцу, что за всю свою жизнь не открыл ничего нового в этой науке, а лишь повторял чужое.

  - Обломов был представителем разлагающейся крепостнической системы, - вещал с кафедры ученый муж, - Гончаров показал уходящий с арены истории тип русского помещика, беспомощного, слабого, никчемного во всех отношениях.

  Презрение к Илье Ильичу, голубиной, чистой душе и умнице, вызвало во мне знакомый прилив бешенства. Я с трудом сдерживал себя, дожидаясь конца «лекции».

  - Какие будут вопросы, коллеги? – затвержено спросил толстяк, закончив свое словоблудие и утирая пот со лба и нависших щек.

  Я встал:

  - Я с вами не согласен в двух вопросах…. Первое: я считаю, что искусство, литература всегда конкретно воздействуют на реального человека… всем строем своих образов, дум, чувств, ведь образ всегда конкретен, хотя и воплощает в себе социальный, нравственный, психологический тип определенной эпохи. Василия Теркина, например, многие солдаты считали реальным бойцом и спрашивали: с какой он роты, с какого взвода, вдохновлялись его жизнеутверждающими словами и героическим поведением, шли в атаку и добивались победы.

  «Ученый муж» смотрел на меня и будто становился меньше: он чуть улыбался, покачивался, но уже не возвышался над нами со своей кафедры, а словно врастал в нее.

  - Второе: я с вами не согласен, что Обломов – представитель загнивающего дворянства…. Это, прежде всего, человек, чистый, «как голубь», умеющий глубоко чувствовать, любить, умеющий верно оценить свое общественное положение. Всей своей личностью и поведением он отрицает современный ему общественный строй…. Он воплощает в себе своеобразный тип «лишнего» человека, идущий на смену Печорину… обреченный, как и он, этим строем на бездействие, но, в отличие от него, порабощенный своим бездействием в крайней степени…. И только в таком смысле он представитель дворянства.

  Толстячок хотел что-то сказать, пожевал губами:

  - Я и не собираюсь этого оспаривать… он, конечно, незаурядная личность.

  - Но ведь вы говорили совершенно противоположное этому.

  Толстячок опять помолчал, опять пожевал губами. Потом вдруг радостно улыбнулся:

  - Это очень хорошо, что моя лекция вызвала дискуссию… я рад. Товарищи, у кого еще будут вопросы?

  А-а, подлец, вместо того, чтобы честно признаться в своем непонимании произведения, вывернулся, подумал я, смотря на его расплывшуюся рожу.

  Затем ко мне стали подходить учителя.

  - Зря вы выступали: он все равно «прав».

  - Вон, как ловко вывернулся….

  - Разве нас кто-нибудь за людей считает….

  - Ничего вы ему не докажете, - обратилась ко мне пожилая учительница, - но выступили вы правильно.

  - Он же литературу не знает…. – ответил я.

  - Это верно, но там, наверху, так не считают, и вы никому ничего не докажете.

  Бедные вы мои, бедные, грустно подумал я, как же вас унизили, надругались над вами, что вы потеряли силу, гордость, желание защитить себя и свой предмет от высокопоставленных чиновников-невежд, как вы себя перестали уважать!

  Грустный, потерянный шел я по казанским улицам. Светило солнце, но меня не грело, голубело прозрачное небо, но взгляд не привлекало. Меня охватило чувство усугубленного одиночества, ощущение какой-то потери. Я все шел и шел, машинально направляясь к центру, к площади Куйбышева, где когда-то так счастливо встретился с Алсу, и все большая пустота окружала меня, хотя прохожих заметно прибавилось. Вспомнил то мертвое озеро в овраге, тишину и пустоту, царившие там, и темную, мрачную глубину его воды. Но тогда в душе не было такой ужасающей пустоты и мертвенной скуки, а сейчас я видел машины, прохожих, их наряды, и они казались такими же бесцветными, белесыми, как водяные стены этого озера. Сдавалось, что улицы вели в какую-то сумрачную, мрачную глубину, вниз…. Да, я приближался к подземному переходу, и мне чудилось, что люди, машины, дома и стоящая справа церковь, высокая и величественная, превращенная  в склад и торговый ларек, темнели сами по себе, отдельно от солнечных лучей, уменьшались. Уж не с ума ли я схожу от всего перевиданного и пережитого, ведь раздвоение личности, которое я недавно испытал, будучи с Катей, - первый признак шизофрении.

  С тоски решил купить велосипед, тем более, что в Медведеево почти все на них ездят, и пошел обратно. Появилась цель, и стало немного веселее. Обошел несколько магазинов и нашел в одном три обычных «Дорожных» велосипеда. Каждый из них страдал каким-нибудь дефектом: у одного приводная шестерня скрипела, у второго руль не закреплялся, а у третьего тормоз не работал. Я попросил разрешения у продавцов собрать из них один, исправный. Они сначала не соглашались, но потом позвали своего главного, поговорили и согласились. После обеда я начал собирать своего зеленого железного коня. Сначала превратил велосипеды в кучу блоков и деталей, чем весьма напугал продавцов, но затем, ближе к закрытию магазина, собрал один, исправный во всех отношениях.

  Велосипед был мощный, хотя и тяжелый, шел хорошо, и я с каждым поворотом педалей чувствовал, как освобождаются мои душа и тело, сливаются с плавным движением моей машины, разгоняя в стороны дома, улицы, прохожих. Кровь весело бежала по жилам, тело радовалось работе мышц, а ощущение скорости и опасности в водовороте машин наполняло меня новой энергией настоящей жизни.

  Я решил найти недалекий от города уголок природы и покататься там вдоволь, любуясь привычными и дорогими сердцу пейзажами. По дороге заехал отдохнуть в сквер около памятника Г. Тукаю на той же площади Куйбышева. Сел на скамейку, закурил, рядом поставил своего железного коня и стал любоваться им. Добрая машина: простая в исполнении, с большими и мощными колесами, надежной цепью, с твердо закрепленными рулем и седлом, с отштампованной на подседельной раме фигурой скачущего оленя. Отныне она станет моим другом в странствиях и приключениях и уж никогда не подведет, не обманет, если я буду регулярно проверять затяжку ее болтов и гаек – славный конь.

  Вдруг рядом раздался грудной, молодой женский голос, и я увидел Катю. Она снова была обольстительно хороша: сияющие, чуть подчерненные глаза, высокая грудь в облегающей белой кружевной блузке и полноватые, стройные ноги в обтягивающих белых брюках. Мы пересели на уединенную лавочку и закурили. Потом я стал целовать Катю, она отвечала тем же, и, естественно, оба захотели друг друга. Я взялся за велосипед, предложил ей сесть на багажник, и мы поехали на природу, чтобы там осуществить наше желание.

  Сначала ехали дворами, затем по проезжей дороге. Но что-то было не так…. Конечно, обгоняющие нас водители, заметив блистающую, роскошную Катерину в паре со мной на новеньком, блестящем велосипеде, задавали нескромные вопросы, насмехались, но дело было в  другом…. Я почему-то легко вертел педалями, хотя Катя была весьма тяжела, и чувствовал себя вместе с ней и велосипедом каким-то единым целым, чем-то механическим. Я почти не уставал, и она не удивлялась этому, а весело о чем-то болтала. Мы выехали на длинное шоссе, покрытое твердым щебнем, которое терялось в необозримых полях. Ноги работали, как будто их двигал мотор, и несли нас уже не по щебню, а по пыльному, твердому грунту сельской местности. Сначала проплывали мимо нас бело-желтые одноэтажные кирпичные дома, потом деревянные избы, но… почему-то все медленнее и медленнее, хотя я крутил педали с прежней скоростью. Меньше становилось людей и особенно машин, а затем как-то разом кончились и избы, и люди, и машины. Поля и поля, безмолвные и бескрайние, расстилались вокруг, поля пустые. Звучал только скрип велосипеда: тяжело катились колеса, и тяжело ходила цепь от движения моих ног к заднему колесу, на раме которого сидела Катя. Велосипед будто поглощал не только дорогу, но, вместе с нею, и эти бескрайние, застывшие, мертвые поля. Я ощущал, почти видел, как они проходят в мой мозг и душу, как застывают там, омертвляя их, оставляя только полнейшее безразличие и отчаяние. Я по-прежнему так же быстро крутил педали, колеса вертелись, но… мы не двигались, потому что ничто вокруг не двигалось, даже ветерка не было. Тем не менее, я продолжал работать ногами, велосипед скрипел, и мы тряслись, как на кочках и ухабах. Оглянулся на Катю – она все так же сидела на багажнике, но… тоже какая-то застывшая, словно неживая. Ее будто и не было в этом мире пустоты и смерти под серым, в неподвижных, сплошных тучах небом. Движение и жизнь здесь были только иллюзией, как в мертвом озере того оврага.

  Я остановился – ничто не изменилось, лишь перестали бессмысленно крутиться педали и колеса, и я оперся дрожащей ногой на покрытую неподвижной пылью дорогу. Мозг бешено работал на холостом ходу, а сердце забивалось в клетке коченеющего тела…. И вот тут… тут я окончательно понял, что схожу с ума. Все, что есть во мне, забилось, затрепетало, как сердце, но я… спокойно, спокойно сошел с велосипеда, помог сойти Кате и взял ее за руку…. Но… я и не сходил с велосипеда, не помогал Кате, а по-прежнему сидел на нем, таком же мертвом, как и пыльная, без единой травинки дорога, на которой он стоял. Но… я видел себя и сходящим с велосипеда, помогающем Кате… то есть я был там и здесь… сознавал и чувствовал это одновременно. Мозг и тело мои будто разрывались, но почему-то жили, работали: я воспринимал, мыслил, двигался.

  И вот, как бы повинуясь мощному инстинкту, мы пошли с Катей туда, в бескрайние и мертвые поля,  зачем пошли – я смутно себе представлял. Но только мы сделали несколько шагов, как вдруг из-за туч блеснул первый луч солнца. Потом – другой, он уже мощно осветил желтую, жухлую траву, и я раскрыл рот: как я мог не видеть, что за каждой мертвой травинкой, листочком кучами росла изумрудная зелень. Она жила, тянулась к этому солнечному лучу и медленно одевала, превращала все поле в цветущий луг: я различал белые и желтые венчики ромашек и одуванчиков, кусты рябины и акаций. Раздвинув могучими лучами темное одеяло тяжелых туч, явилось солнце, и все затрепетало, оживилось под его теплыми лучами. Вдалеке вспорхнул жаворонок и стал медленно подниматься к этому солнцу, к раскрывающейся перед ним бескрайней, глубокой лазури лучистого неба. Он запел, остановившись в прозрачном воздухе и трепеща крылышками. Нет пустоты, жизнь вечна, думал я с восторгом, ничто ее не убьет, и как она прекрасна здесь, в этом месте, которое я вначале принял за пустыню! И как этот пейзаж напоминает места моего детства, «когда я жил душой с природой жизнию одной….».

  Я обернулся к Кате: она тоже улыбалась, снова светились ее глаза – она была прекрасна, как цветок. Я спросил, нравятся ли ей эти нежные краски полей и неба, этот висящий в прозрачном мареве воздуха, трепещущий, как влюбленная душа, жаворонок. Глаза Кати лучились еще больше, она оперлась на меня и сказала: «Нравятся, но, знаешь, в Медведеево, прямо перед нашим окном, начинается поле, и таких жаворонков, и такое небо я вижу с утра до вечера, так что налюбовалась сполна, и они уже меня больше не трогают, как раньше». Она крепче сжала мою руку и заглянула в глаза – я понял, чего она хочет. Вдали я увидел несколько кустиков, повел туда Катю и взял ее, не раздевая, хорошо и крепко. Мы оба были довольны, почти счастливы, но я уже не мог любоваться расстилающимся передо мной во всю ширь полем, одетым желто-оранжевой пеленой закатных лучей, я шел обратно, на пыльную, мертвую дорогу, я шел к самому себе, издали грустно смотрящему на меня и Катю.

  Я вернулся к самому себе и вновь увидел пустое и мертвое поле; темнеющее, обложенное тучами небо и на горизонте кровавую полосу заката.

  Обратно мы ехали долго и трудно, как будто взяли с собой всю тяжелую пустоту полей и небес, по крайней мере, медвежьей шкуры на мне стало намного больше, и я начинал уставать крутить педали. Неожиданно на подъеме не смог повернуть колесо, на тормоз нажать не успел, и мы покатились назад, вниз, в овраг, падая и переворачиваясь вместе с нашим железным конем. Поднялись с большим трудом, а наш железный друг лежал в глубокой канаве, среди колючих веток кустов. Ободья обоих колес сильно погнулись, педали не вращались – мой новый конь погиб. Я постоял около него, взял насос, сумку с инструментами, и мы начали подниматься опять на эту пыльную и мертвую дорогу. Катя жалела, что мы сломали такую новую и хорошую машину, но никак не могла понять, почему я решил ее бросить.

  Шло время, и мы продолжали встречаться на квартире Алсу, после занятий гуляли по Казани, и Катя  не в первый раз призналась, что любит меня, но я знал, что это не так. Лукавя, я предложил ей бросить мужа и выйти за меня замуж, хотя и сам точно не знал, вполне ли я лукавил. Она помолчала и ответила, что сделала бы это не задумываясь, если бы жила одна. А у нее две дочери, однако с мужем ей плохо, он мало обращает на нее внимания, они даже спят отдельно, но девочки любят отца. Врешь, думал я, любила бы – пошла за мной на край света и девчонок своих за собой повела. Но ты не любишь: тебе только дьявольски скучно и тоскливо, как Варваре и, наверное, Алсу. Обида, презрение и злоба овладевали мной, когда я слушал эти признания в любви. Сейчас мы стояли около заднего окна троллейбуса, тряслись, и, чем дольше мы ехали вместе, тем скорее мне хотелось избавиться от Кати: тоска и скука все сильнее сдавливали сердце. Наконец, вышли на моей остановке, и Катя пошла меня провожать до дома Алсу.

  - Ты не хочешь встретиться со своей женой, ведь ты в Казани? – спросила она.

  - Нет. Я, если разрубил, то это навсегда. Ее для меня теперь не существует.

  - Ты сильный человек, - сказала она.

  И здесь она сказала не то.

  До дома Алсу мы дошли молча. Чуть шелестели молодые листья деревьев в уже больших, блестяще зеленых кронах; на земле, вдоль стен высоких домов, расцветали кусты роз, тюльпанов и многих других цветов, названий которых я не знал. Здесь, в этом «саде» у дома Алсу, мы расстались.

  Я вздохнул с облегчением, когда вошел в знакомый прохладный подъезд: меня опять окружили пустота и покой, но сейчас они были приятны. Пустота и покой меня встретили и в квартире Алсу, но вдруг я заметил ее сумку на стуле, ее платье висело на спинке, а в комнате были разбросаны ее вещи – хозяйка приехала. Внезапно раздался мелодичный звонок –  открыл дверь: передо мной снова стояла Катя. Я удивился и испугался, а она, чуть улыбаясь, проговорила: «Выйди, мне нужно поговорить с тобой». Я замахал на нее руками, сказал, что хозяйка квартиры приехала, что она сейчас выйдет, и прочее…. Катя ушла, а я, весь дрожа, сел на стул. Почему я так унизительно перепугался? Что такого страшного могло произойти? Усмехнувшись, взял книгу и сел в свое «королевское» кресло.

  - И тебе не надоело? – прозвучал хорошо знакомый голос со стороны.

  Оглянулся – никого рядом не было….

  - Ты на себя, в зеркало посмотри, – опять прозвучал этот голос.

  В зеркале я увидел себя, сидящим в кресле, но… там я улыбался, улыбался презрительно, даже сардонически и… понимающе.

  - Что мне надоело? – дрожащим, ослабевшим голосом спросил я.

  - Пакости делать…. Вон, как ты дрожишь: меня боишься и Алсу боишься: вдруг пронюхает что-то и выпинет тебя, как паршивого кобеля.

  - Нет, не кобель я….

  - Да, это режет твой интеллигентно-утонченный слух, но правда, она всегда груба.

  - Не всегда.

  - Может быть… но сам смотри: Варвара надоела, Алсу надоела, а теперь и Катя тоже…. Вот сейчас ты как: очень ждешь Алсу, соскучился?

  - Нет, не очень.

  - «Не очень», да она так тебе надоела, что ты почти забыл ее: живешь с Катей у нее на квартире, как будто Алсу не существует, как будто она умерла… лишь иногда тебя чуть тревожит твоя «интеллигентная, учительская» совесть.

  Я молчал.

  - Ну и сколько времени так все может продолжаться? До гробовой доски? Женщины сменяются поочередно и параллельно, но нет никакого развития, движения вперед – только замкнутый круг: интерес, знакомство, секс и разлука: сердце и разум остаются пустыми, мертвыми.

  - Да, ты прав, но я не могу иначе: я просто живой и не могу без женщин, любви….

  - Где тут любовь, где тут жизнь? Ты обманываешь серьезных и красивых женщин, издеваешься над ними – и все тебе мало, подавай новых, – и опять то же самое…. Вот скажи: сможешь ли ты, такой, какой сейчас есть, полюбить женщину, посвятить ей свою жизнь, пожертвовать всем ради нее?

  - Наверное, нет.

  - А любимому делу? Вот, совсем недавно ты решил посвятить свою жизнь училищу, а что из этого вышло? Ты к нему охладел, даже возненавидел его.

  - В сущности, да.

  - Как охладел и к Лермонтову, над которым, хотя и продолжаешь работать, но без энтузиазма, без жертвенности, а больше от тоски, досады и скуки, теша себя радужной перспективой далекой защиты диссертации. Здесь важно то, что ныне без училища и Лермонтова ты прожить сможешь….

  Я молчал.

  - Значит, ни то, ни другое ты по-настоящему не любишь.

  Я молчал и медленно опускал голову вниз. Глаза мои остановились на раскрытой странице книги, лежащей у меня на коленях:

                         И ненавидим мы, и любим мы случайно,

                         Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

                         И царствует в душе какой-то холод тайный,

                         Когда огонь кипит в крови.

  Вот твоя «медвежья» болезнь…. Это болезнь не только «века нынешнего», но и «века минувшего», «а как ее излечить – это уж Бог знает!». Думал я так, говорил ли, но в зеркале, вместо своего двойника, увидел раскрытую, с шевелящимися страницами, будто живую книгу Лермонтова. Почудилось, будто это он со мною говорил. А потом меня охватила жуткая пустота, сдавила, а в голове все звучали слова моего двойника как итог, как приговор моей жизни.

  Вдруг заскрежетал замок, хлопнула дверь, и в прихожей зажегся свет, через некоторое время передо мной появилась Алсу. Она зажгла свет и в комнате, где я сидел, но чувствовалось, что была не в настроении, чем-то угнетена, хотя улыбалась и обняла меня приветливо. На душе стало теплее и легче. Потом я опять сидел и читал Лермонтова, а она долго готовила что-то на кухне. С удивлением я ощутил, что в комнате воцаряется какой-то противный, тошнотворный запах то ли подгорелого масла, то ли жира. Откуда он, я не понимал, неужели идет с кухни? Мне не хотелось верить в это, но иного объяснения я не находил. Прошел к Алсу:

  - Что это ты варишь? Запах противный какой-то, ты не чувствуешь?

  - Да нет ничего, что ты? – она удивленно и испуганно смотрела на меня.

  - Как же нет, ведь дышать невозможно! – с раздражением воскликнул я.

  - Откуда же запах: масло и жир у меня свежие, в холодильнике все время, - настаивала она с туповатой уверенностью.

  - А сколько они лежали в этом холодильнике… все время, какое ты была у родителей? Откуда же они свежие?!

  - Да нет же, они свежие, я их сама пробовала….

  - И ты этого запаха не чувствуешь… совсем?!

  - Нет, не чувствую….

  Я вышел на балкон и всей грудью вдохнул вольного, свежего воздуха. Вечерело. Вдали горел невидимый за высокими домами закат: виднелись лишь его отсветы, нежного светло-розового цвета. И мне вдруг неудержимо захотелось назад, в Медведеево, в свою «берлогу», несмотря на все муки и ужасы, которые я там испытал. Вспомнил всю тамошнюю роскошь красок пленительных закатов над полями и лесом, чернеющим вдали, вечернюю красоту изб и проселочных дорог в прощальных лучах пламенеющего солнца, ширь и простор деревенской природы. А здесь что-то жестокое было в этих окружающих со всех сторон высотных домах-коробках, вытянувшихся вверх и похожих на солдат злой колдуньи Бастинды из мультфильма по сказке Волкова «Волшебник Изумрудного города». Они закрывали перед людьми мир, лишали их достаточного света солнца и воздуха, а самое главное – заслоняли красоту отступающей перед ними природы, без которой люди черствели душой в тюрьме этих тупых железобетонных глыб.

  Подошла Алсу и склонилась рядом на перила. Она была грустна, выглядела уставшей, и мне стало жалко ее: я обнял ее за плечи.

  - Ну, что с тобой? Ты обиделась на меня?

  Алсу молчала.

  - Ну что с тобой? Расскажи, не томи душу!

  Она еще ниже опустила голову и сказала:

  - А то… что сегодня я заходила на работу, а там меня ждала какая-то женщина… и она сказала… «Милая девочка, мне тебя жаль. Зря ты связалась с Оленевским: он тебе только голову крутит, а полюбить никогда не сможет, помучает и бросит. Уж я его знаю!».

  Катька! – мелькнуло у меня в голове.

  - А как она выглядела?

  - Ну… волосы такие кудрявые, роста среднего….

  - Лицо красивое?.. Шатенка?

  - Кажется….

  Катька, сейчас я был уверен, она, стерва, к тому же я ей как-то сказал, где работает Алсу. Бедная девочка заплакала. Я взял ее за плечи и повернул к себе лицом:

  - Я знаю, кто эта стерва, знаю, поверь! А ты ей веришь?

  - Не зна-аю…. – Алсу зашлась слезами.

  Жалость к Алсу, ненависть и презрение к Катьке рвали мою душу, и я вновь обратился к Алсу:

  - Поверь, поверь мне, что это неправда… ведь я не такой, а?!

  - А откуда я зна-аю!.. – она плакала по-детски, беспомощно, отчаянно, навзрыд, вся растерянная и обессиленная.

  Кое-как мне удалось ее успокоить, а в ответ она «напоила» меня корвалолом, сунула под язык валидол, затем положила мою голову себе на колени и начала гладить, шептать что-то ласковое. Потом мы оба посмотрели в зеркало, улыбнулись друг другу, но мое отражение искривилось, и опять на его губах появилась сардоническая усмешка: «Врешь, «такой» ты, «такой», - сказал я оттуда себе.

  На следующий день я уехал в Медведеево оформить отпуск и получить деньги. Через два дня должно быть свидание с Катей: ее занятия кончались позже. Долго ждал я ее в своем сквере на площади Куйбышева, но она так и не пришла: чует кошка, чье мясо съела.

  Отношения с Алсу разваливались на глазах – пустота в душе моей увеличивалась. Алсу это чувствовала, но честно, по-собачьи преданно служила мне: кормила, обстирывала, обглаживала. Спать с ней я уже не хотел, да и тела ее сквозь медвежью шерсть не чувствовал. Она и с этим примирилась, а мне было вдвойне стыдно. По-прежнему теплая, приветливая со мной, она и сейчас бросала свою работу на кухне, когда я слушал по телевизору классическую музыку, и стояла рядом, а мне теперь это было неприятно. И этот запах, отвратительно тошнотворный, выворачивающий тело и душу наизнанку, когда она готовила на кухне, продолжал донимать меня. Почему запах пищи был такой мерзкий и почему его не чувствовала Алсу?

  Близился мой отъезд на Кавказ. О Катерине я ныне думал с отвращением и злобой, но, когда отбрасывал эмоции, плохо верилось, что она способна на такую подлость. Хотя женщина, и не любящая мужчину, если знает, что он с другой, ревнует и способна на многое.

  Началось лето, начало июня, и я брел по пыльным и душным улицам, среди мелькающих прохожих и надвигающихся на меня домов. Проходя мимо грязных дворов, я почувствовал точно тот же отвратительный запах, которым дышал в квартире Алсу. Неужели жители этих домов, как и Алсу, тоже не чувствуют его… или привыкли настолько, что уже не замечают?

  Я встретил Катю, когда выходил из книжного магазина. Она, как всегда, раскрыла свои большие, красивые глаза, и они заискрились.

  - Здравствуй, - спокойно сказал я и ничуть не взволновался.

  - Здравствуй, - ответила она и улыбнулась, а глаза ее еще больше засветились.

  - Я в отпуске… вот ищу хорошую книгу.

  - Пойдем, погуляем….

  - Пойдем…. А ты почему на свидание не пришла?

  - А-а… извини, муж приезжал.

  - Недавно мне Алсу сказала, что приходила к ней женщина, похожая на тебя, и говорила обо мне гадости.

  - Разве Алсу меня видела?

  - Я ей тебя описал.

  - Нет, это была не я, ко мне муж приезжал.

  Ни растерянности, ни замешательства в Кате я не заметил, лишь голос понизился. Помолчали, она заговорила первой:

  - Я завтра уезжаю, у нас занятия кончились.

  - Как отпуск будешь проводить?

  - Поеду на юг, перед этим к маме заеду, в деревню.

  - А далеко мама?

  - В Лаишево. Скучно там.

  - На юге будешь одна?

  - Наверное, у мужа отпуск осенью.

  Расстались мы без малейшей любви и сожаления, лишь на душе у меня и, как я видел, у Кати было тоскливо и пусто.

  Да, все, что было со мною за этот учебный год, двигалось по кругу того мертвого озера, которое я видел в Медведеево. Все красоты и обольщения, какими я любовался в его радужных водяных стенах, были ненастоящими, иллюзорными, таковы они были и в женщинах, с которыми я общался. Потому что все было пронизано тяжелой пустотой мертвого озера как их душ, так и моей собственной.

 

……………………………………………………………………………………

 

  Стоял чудесный зимний день, а я через три дня уезжаю в Дом престарелых и инвалидов, в Чистополь. Уезжаю, примирившись со всем и со всеми, стараясь желать обидевшим меня людям только добра.

  Круг мертвого озера… он мучает и меня: я опять холостой, одинокий, как был до Ирины, в ней потеряв самого близкого человека, как потерял когда-то мать. И в остальном: рвешься к настоящему делу, дружбе, любви, а жизнь отбрасывает тебя снова и снова – и ты опять сидишь у разбитого корыта. И нельзя  выйти из этого круга, пока остаешься человеком, со всеми его желаниями и стремлениями.

 

                                                                                  6 – 17 июня.

 

 

Запись одиннадцатая.

 

 

 

Москва.

 

 

 

  Тяжелая пустота мертвого озера все сильнее сдавливала мою душу: я терял не только окружающий мир, но и самого себя. Расставшись с Катериной, продолжал идти по казанским улицам, спотыкаясь, ничего не видя вокруг, ощущая везде эту тяжелую, давящую пустоту. И еще было чувство усугубленного одиночества, потери. Но что я опять потерял? Еще одного человека, желавшего быть со мной.

  Я медленно шел и медленно приходил в себя. Наконец, увидел людей, улицы, солнце. Но почему-то казалось, что улицы снова вели в какую-то темную, мрачную глубину, вниз: среди сияющего, слепящего солнечного света я почти видел эту глубину, этот могильный мрак. Послушно медленно нырнул в подземный переход… но и там был свет, и там были люди…. Вместе с ними я поднялся и опять вышел к скверу с памятником Тукаю, где встречался с Алсу, а затем с Катериной. Усталый, присел на лавочку и закурил.

  Передо мной широким овалом раскинулась цветочная клумба, и я с любопытством всматривался в травинки, листочки, цветки, завидуя им. Вон под травинкой притаился паучок, и она защищала его от жаркого солнца и недобрых глаз – она нужна паучку. А вон дальше, за клумбой, девочка подбегает к отцу, берет его за руку и тянет в сторону, о чем-то просит его. Наверное, она хочет мороженого, и отец подчиняется ей, потому что любит ее и тоже хочет мороженого.

  Как я завидовал им всем: они нужны друг другу, это нормально, естественно. И природа, и люди такие радостные, уверенные…. А я? Для чего я действую, думаю, чувствую? Чтобы все время разочаровываться? В этом цель моей жизни, всего моего существования?..

                                   Да, я в цепи живых существ одно

                                   Едва ль не лишнее звено.

  Повернул голову и увидел почти рядом со мной на скамейке сухонького, пожилого человека интеллигентной наружности. Может быть, он тоже «лишний»? Недалеко от него прислонился к дереву спортивный велосипед - значит, человеку жить веселее, чем мне. Он сидел, опустив голову, слегка ковыряя землю носком спортивного ботинка. Я отвернулся и вздохнул. Человек поднял голову:

  - Вы не скажете, который теперь час?.. Извините… я, наверное, отвлек вас? – голос у него был мягкий и старчески слабый.

  Мне стало приятно от такой старомодной вежливости, да и сам человек понравился: лицо бледное, сморенное и благообразное в гармонии с сухощавым телом, одетым в потертый, темный спортивный костюм.

  - Да нет, не отвлекли, что вы…. Сейчас пять минут шестого.

  - Спасибо.

  Человек вновь о чем-то задумался, продолжая ковырять землю ботинком. В его руках появился маленький голубой том, я пригляделся: Александр Блок. Человек мне еще больше понравился.

  - Интересуетесь? – он заметил мой взгляд.

  - Да… мне нравится Блок.

  - Мне тоже. Прекрасный поэт… а вот Маяковского я не понимаю и не люблю.

  - А я люблю.

  - Не знаю, может быть, для нашего поколения он уже непонятен, судя по отзывам моих друзей и знакомых…. Кое-что мне в нем нравится, но в целом я его не воспринимаю.

  - Да, он своеобразен, поэт своего времени… но мне он близок своей гражданственностью.

  - Да, это правда: гражданственность в нем – основное.

  Неожиданно из книги выпала фотография, и мой новый знакомый поднял ее. Это был портрет какой-то прекрасной девушки. Черты лица определенные: прямой нос, твердый, но нежный росчерк губ, а глаза большие, с длинными ресницами, светло и доверчиво смотрели в самую душу. Длинные, светлые волосы по обе стороны головы обнимали это милое лицо, делая его проще и привлекательнее.

  - Нравится? – спросил меня новый знакомый.

  - Да, это истинная красота, особенно глаза: глубокие, душевные.

  - А тени от ресниц углубляют их выражение. Доброе лицо, да?

  - Да… доброе и душевное.

  Мы помолчали, глядя на фотографию.

  - Ваша дочь? – спросил я.

  - Нет, племянница… москвичка.

  - Часто приезжает к вам?

  - Нет, в Казань она не ездит. Отец ее, мой брат, недавно умер, они с матерью вдвоем остались.

  - Да, трудно… но мать все-таки осталась.

  - И с характером… весьма неуживчивым. Но дочь ее – прелесть, добрейшей души человек.

  - Это по фотографии видно.

  - Впрочем, мы с вами не познакомились… Евгений, Женя, - он протянул мне руку.

  - Александр, - я пожал ее.

  - Ну вот, Александр, Саша, я думаю, что вы интеллигентный человек.

  - Да, я учитель.

  - Я так и предполагал, точнее, что вы преподаватель вуза.

  - Нет, я работаю в училище.

  - Диссертацию не писали?

  - Пишу… кандидатские сдал.

  - Еще я думаю, что вы не женаты.

  - Был, но развелся.

  - А не хотите… познакомиться с Надей, - он указал на фото, - с этой Надей?

  Я немного смешался.

  - Х-хочу… как не хотеть.

  - Вот я вас и познакомлю. Она одинока, не замужем. Переедете в Москву, займетесь наукой: у матери все виднейшие профессора знакомые.

  - Спасибо… а как это сделать?

  - Давайте договоримся…. Вы напишите Наде письмо, и она, я думаю, ответит. Я ей тоже напишу… а вы приезжайте ко мне через неделю, когда она успеет прочитать наши письма. Мы посидим, поговорим и от меня позвоним Наде, договоримся о встрече. Вообще, приезжайте ко мне в любое время: я живу один и буду рад вас видеть.

  Евгений дал адреса, уточнил время и, простившись, укатил на своем спортивном велосипеде, таком же легком и стройном, как он сам.

  Я снова шел по казанским улицам и смеялся над собой и своим новым (или старым?) положением. Ну вот, наконец-то перед тобой открывается долгожданный путь в будущее, карьера, которая в этом мире не может быть создана без помощи «мохнатой руки» («медвежьей»?). Плюс жена-красавица, Москва, квартира и зверь-теща. «А может, и правда: что-нибудь получится? - вдруг серьезно подумал я. – Чем черт не шутит? Может, Надя – человек необыкновенный, добрый, близкий мне, и я буду с нею счастлив?». – «Враки! – насмешливо проговорил внутри меня голос. – В жизни такого не бывает, жизнь все калечит, ты сам это прекрасно знаешь, и… «оставь надежды всяк «в нее» входящий».

  Но кусочек, маленький кусочек надежды, все же у меня остался: так уж устроен человек. И я написал Надежде прочувствованное, но строго благородное письмо. Но какая же была сила в этом кусочке надежды: сейчас меня мало трогали преданность Алсу, отвратительный запах на кухне – я ныне презирал и то, и другое. Конечно, бывало иногда жалко мою бедную подругу, я от души ласкал ее, и тогда клочьями валилась с меня медвежья шерсть, которую Алсу как-то умудрялась убирать вместе с другим мусором. Но теперь и Алсу, и ее светлый дом, и ее Казань казались мне жалкими, ничтожными перед открывающимся для меня «раем» московской жизни. Разумеется, я понимал всю низость своих чувств, всю никчемность своих радужных надежд, но ничего не мог поделать со своей слабой человеческой натурой, насыщенной дикой, эгоистичной медвежьей кровью.

  Через неделю я поехал к Евгению. У подъезда его дома, как и у подъезда дома Алсу, росло много цветов, но от жаркого солнца и ветра они поблекли, растрепали свои лепестки, будто постарели. И дом был старый, «хрущевский», но еще достаточно крепкий.

  Достаточно крепким выглядел в своей квартире и сам Евгений, когда открыл дверь и тепло поздоровался со мной. Я прошел в комнату и чуть не ахнул: на всех стенах вокруг меня раскинулись мои любимые кавказские горы. Их вершины, некоторые покрытые снегом, некоторые в дымке тумана, возвышались на голубом фоне неба. Около них ютились облака, порою венцом окружая их. Что могло для меня быть лучше такого подарка в честь знакомства с Евгением, только сама Надя?!

  - Это мой друг, художник, постарался, - сказал он.

  - Вы много путешествовали в горах?

  - Нет, не много, но он почему-то очень захотел расписать стены именно так.

  - Красиво…. Я бы желал жить в такой комнате: люблю горы!

  Я не мог сказать «прекрасно», потому что уже чувствовал, что горы были не те, не настоящие, а как декорации на сцене: жизни в них не было.

  Евгений постоял около меня, улыбнулся и пригласил на кухню. Я вынул из дипломата бутылку сухого вина – он более оживился.

  - Ну что ж, давай перейдем на «ты», Александр…. Особенного угощения у меня нет, так что не обессудь.

  - Ничего, не беспокойся.

  Евгений открыл консервы с тушенкой, вывалил их на большую сковороду с картошкой и поставил ее на огонь.

  - Наде написал?

  - Написал, но ответа пока нет.

  - Ничего, пришлет: еще мало времени прошло. Я тоже написал. Хорошая девушка, добрая, отзывчивая.

  - Да я верю, Женя, но, знаешь, мать….

  - Да… это фрукт. Но смотри сам: съезди, поговори… там увидишь.

  - Да, конечно.

  Евгений поставил сковороду на середину стола, дал мне вилку, салфетку и нарезал хлеб. Затем расставил бокалы и разлил вино.

  - Ну, твое здоровье! За твой будущий успех!

  - За нашу встречу!

  Мы выпили, сразу налили еще и выпили снова. А потом закусывали из общей большой сковороды, тыкая вилками в аппетитные кусочки поджаренной картошки и мяса.

  Я чувствовал, что Евгений одинок, всматривался, вслушивался в него, искал сходства со своим положением среди людей.

  - Одиноко ты живешь, Женя… а почему не женишься?

  - Да есть у меня… одна дама, ходит ко мне.

  - Любит?

  - Вроде бы… по крайней мере, хозяйничает, прибирает.

  - Чего же ты не женишься?

  - Да… так…. Она уже вся измучилась… ждет моего решения.

  - Надо жениться.

  Он промолчал.

  Ходит к нему женщина, заботится о нем, может быть, любит, а он заброшен, одинок…. Лицо у него отнюдь не волевое, потухшее, изредка оживляемое движением чувства, мысли, старообразное, как портрет русского интеллигента начала нашего века. Духовность, незащищенность, отпечаток пережитых страданий и огромная усталость от жизни, от себя самого – все было в этом староблагообразном лице.

  В разговоре Евгений почти не интересовался моей жизнью, а рассказывал о своих друзьях и знакомых. Нет, его одиночество не было моим одиночеством. Это был преподаватель из элитной вузовской среды, у него приличная квартира, поэтому он наверняка не ночевал на улице, не искал работу, как я, чтобы выжить. А поэтому не смог проверить, являются ли его друзья настоящими. Корни его одиночества – не во внешних обстоятельствах, как у меня, а в его душе, обособленной от жизни, может быть, поэтому он мне кажется смешным своей старомодной ветхостью, своей безвкусно разрисованной комнатой.

  Конечно, им двигало желание помочь своей любимой родственнице избавиться от трудностей холостой жизни, испытанных им самим. А ведь он меня совсем не знает, не знает, что перед ним сидит «медведь», оборотень, который постоянно предает доверившихся ему женщин. Но за столом с Евгением я совершенно забыл об этом, как забыл и о том, что меня давно ждет преданная Алсу.

  - Ну что, позвоним Наде? – спросил меня Евгений, чуть разрумянившийся от вина и разговоров.

  - Пожалуй…. – ответил я.

  Он заказал Москву, и через некоторое время я услышал милый женский голосок. Надя сказала, что письмо мое получила, послала ответ и приглашает меня к себе погостить: квартира у них большая – места хватит. Настроение у нас с Евгением поднялось еще выше, он достал из холодильника начатый графинчик с коньяком:

  - Что ж, за успех?!

  - За успех!

  - Сейчас год Тигра, а в такой год все желания сбываются.

  - Дай Бог.

  Затем мы заговорили о людях и… о «дураках», но «дураках» особых, опережающих свое время: ученых-изобретателях, поэтах, художниках. Евгений взял гитару, открыл окно, чтобы выветривался дым от моих сигарет, и запел свои песни. Это были умные песни с болью душевной за поруганное добро, за людей, обреченных на насмешки и одиночество. Одна из них называлась «Только для сумасшедших»:

                                              Кто хочет движенье частиц объяснить,                              

                                               Стать первым, разгадку нашедшим,

                                               Тот должен по складу мышления быть

                                               Достаточно сумасшедшим.

 

                                              А мы не частицы, природы венец,

                                               Движенья души обретший.

                                               И должен счастливого мира творец

                                               Тем более быть сумасшедшим.

 

                                              Мне верится: время такое придет,

                                               Родится такая держава,

                                              Где пост президента займет Дон-Кихот:

                                              Безумия вечного слава.

 

                                          Вот первый декрет, что издаст Дон-Кихот,

                                          Чтоб каждого сделать счастливым:

                                          Назначен премьером смешной идиот

                                           Князь Мышкин, страдалец правдивый.

 

                                          Чтоб в этой державе никто не попал

                                          Холодным расчетам в объятья,

                                          Расчетливых будет судить трибунал,

                                          А в нем – Карамазовы братья.

 

                                          И будут безумные там править бал,

                                          И скажет с Креста Сошедший:

                                        «Я не напрасно, распятый, страдал,

                                         Мир тебе, мир сумасшедших».

 

                                         Дерзаниям мысли вовек не скудеть

                                         И чувствам, свободно расцветшим!

                                          И гимном торжественным будет звенеть:

                                                  Только для сумасшедших!

 

                                                    Только для сумасшедших!

  Мелодия этой песни выражала какое-то беспредельное отчаяние и в то же время бодрость, надежду. Я просил Евгения повторить песню еще и еще, и она звучала в дымной комнате, вылетала в открытое окно, обращалась ко всем и каждому с призывом сделать закон сердца, человечности законом жизни для всех людей.

  Евгений спел еще несколько песен, и мы стали прощаться. Я пригласил его на следующий день в театр на «Цыганского барона» и поехал переоформлять путевку на Кавказ на более позднее время.

  Алсу я объяснил, что завтра иду в театр с одним научным работником. Она неприятно хихикнула, но расспрашивать не стала, чему я был весьма благодарен. Если бы любила, обязательно расспросила… впрочем, какое мне дело до ее чувств, отношения ко мне: прогонит – перейду в гостиницу, так лучше будет.

  В вестибюле театра Евгений выглядел по-прежнему старомодно: что-то академически ветхое, прошлое было и в покрое его нового костюма, застегнутого на все пуговицы, и в сдержанной манере держать себя. Я видел, как приветливо, уважительно здоровались и разговаривали с ним интеллигентные люди, очевидно, работники вузов, ученые, и опять почувствовал себя лишним. Как далек я был от них теперь! Благообразные лица, культурная речь и манеры – все выражает полнейшую гуманность…. А ведь совсем недавно мой научный руководитель, с подобным лицом и манерами, женщина, которой я часто помогал, отвернулась от меня, когда я оказался на улице. При этом, она с сочувствием объясняла, что не может устроить меня даже в общежитие, так как я соискатель, а не аспирант. Конечно, Евгений не представил меня никому из подходящих к нему знакомых, я стоял в стороне, и прежняя, родная больная тоска, ненависть исподволь овладевали мной.

  Наконец, мы сели в ложу, и я очутился в давно знакомой мне, чудесной атмосфере театра. Сдержанный говор зрителей, какофония настраивающегося оркестра, золотой свет и блеск люстр в виде кругов зажженных свеч, бра и волшебный, таинственный, с необыкновенным узором розовый занавес сцены. Скоро он раздвинется в обе стороны, и созданные воображением автора герои появятся совсем рядом, живые, из плоти и крови, и будут петь под прекрасную музыку Р. Штрауса, разве это не чудо….

  - Купи им кофеварку: в Москве ее, как ни странно, нет, - проговорил мне в ухо Евгений, - матери будет особенно приятно.

  Я вздрогнул и обернулся: он сидел такой приличный, аккуратный, по-прежнему застегнутый на все пуговицы. Я кивнул:

  - Конечно, обязательно.

  Он говорил еще что-то подобное, а мне становилось все тоскливее и смешнее. Вроде все честно, а чувствую, что ввязываюсь во что-то грязное, неприличное.

  Связь матери Нади с ученым миром для меня важнее самой Нади. Ведь я столько лет работал над Лермонтовым, мечтал, мучился, часто во многом себе отказывая. Соискателем меня никто не брал, ни в Казани, ни в других городах, потому что я был для них чужой, лишний, даже рукопись мою не читали. Наконец, бывший шеф по дипломной работе согласилась на руководство, но с какой неохотой… - на кафедре так и не утверждала. С трудом прочитывала написанную мною главу, ничего толком не объясняла и браковала, браковала…. Но Надя и ее мать не знают обо всем этом, думают, что цель моя одна - создание семьи. А как им сейчас об этом скажешь? Получается довольно гадко.

  Если в прошлую встречу мы с Евгением говорили без умолку, то ныне, в театре, почти все время молчали. Он еще раз напомнил о психологическом значении кофеварки в моем знакомстве с московской семьей, а более значительного так и не сказал вплоть до нашего расставания.

  Оперетту я почти не видел, не слышал и позавидовал Евгению: он весь был в спектакле, в музыке: переживал, восторгался, наслаждался, но… молчал. И я опять почувствовал себя лишним, даже здесь, среди музыки любимого мною Штрауса, рядом с очень симпатичным мне Евгением. А ведь у меня была мысль: вдруг мы станем друзьями, даже если с Надей ничего не получится.

  «Дома», у Алсу, дни текли однообразно и утомительно, хотя я много работал над диссертацией. Она радовалась, смотря на исписанные листы, и, наверное, видела во мне будущего ученого, которого она недостойна. А я все больше увлекался миром Лермонтова и больных укоров совести не чувствовал, внутренне презирая Алсу и почти не ощущал на себе медвежьей шерсти. Почему она меня до сих пор не выгнала, ведь ей от меня как от козла молока ничего не добиться, к тому же, втайне я готовлюсь изменить ей? Конечно, чувствует, подозревает, но я ей нужен, поэтому молчит и не выгоняет. Иногда она мне предлагала хорошее вино – я крепко напивался и читал ей стихи Лермонтова или разыгрывал с нею диалоги Арбенина и Нины из драмы «Маскарад». Тогда мне казалось, что она понимает Лермонтова и меня.

  Настало время отъезда. Алсу я сказал, что везу главу своей диссертации в Калинин, шефу на проверку, но вряд ли ей будет интересно ехать со мной, чтобы слушать ученые разговоры. Алсу вновь промолчала и пошла меня провожать. Мы шли, и я чувствовал, что тоска моя растворяется в холодном отчаянии, в растущем равнодушии не только к Алсу, но и к себе. Я вовсе не хочу, чтобы она страдала из-за меня, но ведь и мне жить надо…. В чем я виноват, если она мне больше не нравится?

  А почему я сам от нее не уйду, сказав ей все прямо и честно, тем более, что жилье и работа теперь у меня есть? Лермонтовский Печорин так бы и поступил. А потому, что боюсь одиночества, ведь с кем-то я должен жить вместе, а то «медведи» загрызут меня до смерти.

  Родной казанский вокзал: сердце привычно, радостно забилось в предчувствии путешествия, свободы. Улучив момент, тайком послал телеграмму Наде. Хотя вряд ли тайком: Алсу видела, но опять ничего не сказала. Ну и пускай: это мое личное дело.

  Простились мы холодно, и вот, я в поезде, как всегда один; знакомый перестук колес: «кто-кто-ты, кто-кто-ты», и я медленно удаляюсь от опостылевшей жизни. Как я люблю поезда, их движение как ощущение освобождения!.. Завораживают ночные полустанки и вокзалы, когда за окном медленно проплывает слепящий свет фонаря на столбе и идут бодрые пассажиры. В вагоне все спят, а они движутся так, будто нет ночи, и чувствуешь, что движение, жизнь сильнее ее.

  А утром в чистом свете родившегося солнца разворачиваются полотнами великих русских художников родные, щемящие сердце пейзажи. Чета березок выступила из леса: светлые, покрытые свисающими сережками листочков, как распущенными косами волос, они красуются перед всеми своей девичьей, чистой прелестью. Широкой книгой распахивается необозримый простор полей, зеленый, переходящий в светло-коричневые волны ржи и пшеницы. Одиноко стоящие деревья, темная полоска далекого леса, несколько черных птиц, высоко летящих в ясной лазури неба. Грустно и сиротливо здесь без человека, только брошенный им, затерявшийся среди моря колосьев трактор напоминает о нем.

  Вижу тропинку, бегущую рядом с моим окном, поля кончаются, и я уже будто несусь по ней, перелетая через овраги, кучи бревен, идущих людей. Движение преодолевает грусть и чувство одиночества, все чаще и чаще появляются кирпичные строения, дома, сначала пятиэтажные, потом высотные, длинный, темный туннель, и вот она, Москва….

  Все шире и шире она открывается передо мной: и старая, низкая, и новая, высотная. Наконец, пятиэтажки с разбегающимися в разные стороны улочками сменяются стройными проспектами с высокими зданиями, корпусами мостов, куполами церквей, а вдали величественно высятся университет и Кремль. Тревожно и радостно становится сердцу от приближения чего-то необыкновенного, но необъяснимо близкого и родного. Когда-то я, выйдя из вагона вместе с родителями, попадал в теплые объятия встречавших нас родственников, и вся Москва казалась мне родным, но далеким домом. Но потом у них начались раздоры, и наши связи распались, но память сердца осталась. И вот Москва приближается вновь, но она уже не та, и я не тот.

  На Казанском вокзале я сошел на перрон и долго стоял, курил, пока не остался на платформе один. Но вот вдалеке показалась спешащая женщина, и, по мере приближения, я различил ее стройную фигуру, светлые волосы и, наконец, постаревшее лицо, под которым, как под маской, я с трудом угадывал черты Нади на фотографии. Оно как бы подстроилось под унифицированные лица окружающих горожан, очки придавали ему умный и цивилизованный вид, но лишали выразительности.

  - Здравствуйте… вы Саша? – спросила она запыхавшись.

  - Да…. А вы Надя?

  - Да. Непохожа на фотографию, да? Извините, что опоздала: мне с работы далеко добираться, метро подвело.

  - Ничего… что вы.

  - Вы долго ждали?

  - Минут пять-десять… ничего.

  Мы еще раз посмотрели друг на друга и улыбнулись.

  - Ну что ж, пойдемте?.. – сказала Надя. – Прямо сразу к нам? Мама готовит обед для нас.

  - Пойдемте, - ответил я, приветливость Нади, ее простота, вежливость мне сразу понравились.

  Наземная Москва быстро промелькнула перед нами, и мы очутились под нею, в метро. Пересадки, переходы: Надя жила в новопостроенном районе. Мы улыбались, болтали о чем-то незначительном. А вот и район, где жила Надя с матерью: унылые серо-белые коробки-дома, вокруг них палисадники, скамейки у подъездов с вечными жильцами-сплетниками. Но во мне еще продолжалось движение поезда: настроение радостное, возбужденное.

  Встретила нас мама Нади, учительница, высокая, неполная, строгая, но весьма приветливая особа. Надя провела меня в свою комнату, где стояли небольшой стеллаж с книгами, стол с магнитофонными кассетами, диван-кровать, как у меня в Медведеево. Все выкрашено в один светло-коричневый цвет, книги и кассеты расставлены аккуратно, ничего лишнего, и все чисто. Мне это тоже понравилось.

  Конечно, меня больше всего заинтересовали книги, и я спросил разрешения у Нади посмотреть их. Почти новые, одна к одной, они стояли по ранжиру, как солдаты в строю: произведения классиков, несколько томов неплохой современной литературы. Читают ли они эти книги? Как-то непохоже.

  Надя включила магнитофон: зазвучало что-то из западной эстрады, весьма посредственное.

  - Хорошие у вас книги, - сказал я.

  - Да, это, в основном, по наследству досталось, - ответила Надя, - отец собирал, а до него дед. Мы мало, что покупали.

  И вот нас пригласили к столу. Много чего здесь было вкусного. Наваристый суп с клецками и фрикадельками, жаркое, соленые грибочки, салат двух видов, и пироги, и блины с вареньем и сметаной, и терпкий, крепко заваренный чай, но спиртного не было. Какое здоровое, но не русское гостеприимство!

  Антонина Львовна, мать Нади, рассказывала о своей работе, о знакомых мне школьных проблемах, но боли в ее душе за поруганную учительскую честь я не чувствовал. Надя лишь поддакивала, а о своем вычислительном центре на программных устройствах, где она работала, ничего не рассказывала, хотя я ее и спрашивал.

  Тем не менее, я отдыхал душой среди этих спокойных и порядочных людей. После обеда вновь слушал плохую «Надину» музыку, но сейчас и она была мне приятна, как Ионычу у Туркиных бездушная игра Котика на фортепиано в рассказе Чехова. Надя очень жалела, что в «Союзе» нельзя купить зарубежной эстрады. А я от своего хорошего настроения и полноты души совершил непоправимую ошибку: пригласил Антонину Львовну участвовать во всех наших с Надей прогулках.

  В другой, большой, комнате, в дальнем, темном углу стояло прекрасное коричневое пианино старинной работы. Замысловатые вензеля и подсвечники на передней стенке, которая чуть отклонялась назад, говорили о благородном происхождении этого инструмента. Мне безумно захотелось сесть за него, опустить руки на клавиши и услышать чудесные звуки, но Антонина Львовна сказала, что оно давно уже неисправно. Я настаивал, но она повторила свой ответ. Да, что-то действительно «неисправно» не только в этом доме, но и в самой семье.

  Потом мы с Надей пошли просто побродить по Москве. Поехали на Старый Арбат, где теперь не ходил транспорт и стояли старинные фонари. Хорошо было тут, спокойно: тянулась широкая улица в стиле 19-го века, медленно шли люди, останавливались около фонарей, рассматривали их. Здесь меня не одолевали тяжелые мысли, можно было расслабиться, поговорить, просто помолчать. Мы шли под руку, и, хотя я и желал говорить, развлечь Надю, но меня что-то сковывало: казалось, что говорить с ней мне пока не о чем.

  Становилось скучно, и я предложил Наде зайти в книжный магазин. Сначала мы вместе смотрели книги, потом Надя отошла в сторону и встала, ожидая меня. Я опять остался один: ей неинтересны книги, как, наверное, неинтересен и я. Мне стало неприятно: в который раз я ощущаю эту пустоту около себя, хотя рядом человек, но всегда такой далекий.

  Хорошо я зажил у Серозверевых: мне отвели большую комнату с неисправным, но прекрасным пианино, не мешали долго спать, я плотно и вкусно ел, вел школьные беседы с мамой, но с Надей мы почти не разговаривали.

  Однажды мы с Надей вновь пошли гулять, договорившись встретиться через некоторое время с ее мамой на станции метро «Маяковская». Я предложил взять билеты на какой-нибудь подходящий концерт. А вокруг шумела жизнь, шумела Москва. Пешеходы разноцветным, пестрящим потоком омывали нас так, что я порой не видел Надю около себя. С трудом мы повернули к театральному киоску, и я, посоветовавшись с ней, взял три билета на спектакль «Бах – Паганини». Затем снова окунулись в «поток», но перед подземным переходом сила его ослабела, и мы почти свободно зашли в книжный магазин. Сразу у входа на витрине нас приветливо встретил красиво и эстетично оформленный комплект грампластинок «П. И. Чайковский «Щелкунчик». Музыку этого балета, как и вообще музыку Петра Ильича, я очень любил. Осмотрел книжные полки, особо нужного для себя не нашел, но «Щелкунчика» купил. Надя со скрытым удивлением посмотрела на меня, и я почувствовал себя неловко.

  Потом мы вновь шагали по Москве, людей было уже не так много, но все они шли порознь и были такими одинокими. И мы с Надей тоже одинокие, чужие, скучные….

  На станции метро «Маяковская» нас уже ждала Надина мама. Надя чуть оживилась и вдруг сообщила ей странным, пугливо-тоненьким голоском: «Мама, а Саша «Щелкунчика» купил….». Мама промолчала и долго ничего не говорила. Я хохотнул про себя, но мне стало еще грустнее.

  Наконец, мы пришли домой, пообедали, как всегда, обильно и сытно, и неожиданно женщины решили послушать «Щелкунчика». Я пытался отговорить их: мне совсем не улыбалось слушать любимую музыку вместе с людьми, которые ее не понимают и не любят, но женщины, особенно Антонина Львовна, настаивали.

  Они принесли старенький проигрыватель в большую комнату, где стояло то одинокое, старинное, прекрасное, но неисправное пианино. И проигрыватель у них был неисправен: со скрежетом, стуком шла игла по пластинке. Я пытался поправить – ничего не получилось, так что слушать любимую музыку мне стало вдвойне неприятно. Но женщин такое звучание, видимо, устраивало, и я покорно сел. Я понимал причины, побудившие этих людей к такому самопожертвованию, и мне становилось противно.

  Когда мы молчаливо прослушали одну сторону пластинки, я обрадовался, выключил проигрыватель и начал убирать его вместе с пластинками, но женщины в один голос заявили, что хотя слушать и другую сторону. Мне стало еще противнее.

  - Зачем вы себя мучаете: вы же не любите такую музыку? – пожалел я их со злостью.

  - Нет, любим, просто у нас не всегда бывает время ее слушать, - заявила Надина мама.

  Так прослушали весь балет.

  На следующий день Надя ушла на работу, а я отправился гулять по Москве. Тяжело было на душе, ничто не радовало, и хотелось домой. Хотя, где у меня дом?

  А Москва, вечный город, вечная столица широкой в своем размахе России, казалось, жила так же, как и в те далекие годы, когда я был юным. Неслись куда-то машины, спешили люди – нескончаемая вереница рябила глаза, отвлекала, но сейчас думалось, что в этом движении нет результата, внутреннего изменения, а одна полная бессмыслица. Думалось потому, что бессознательно в этом движении я искал себе помощи, хотя бы сочувствия, а находил только массовое, полное равнодушие к себе, которое подавляло меня. Как мне хотелось сейчас увидеть Катю, я вспомнил ее грустные, большие лермонтовские глаза… хотя… и она часть вот этой бестолковой вереницы машин и людей, равнодушно проносящейся мимо меня.

  Поднялся к небольшому скверу, возвышающемуся над этой механической жизнью, сел на лавочку и закурил. Москва в панораме величавых домов, торжественно застывшего славного университета, широко разлившихся площадей и проспектов вновь раскинулась дорогими моему сердцу воспоминаниями, но над ними теперь смеялась пустая и бездушная Москва Нади и ее матери.

  Чем мне не нравились Серозверевы? Жизни в них не было, вот чего. В обиду они себя, конечно, не дадут, но их упорядоченная, механическая банальность делала их похожими на семью Туркиных из рассказа Чехова. Надя, кажется, доброе, но пустейшее создание…. Никакого влечения у меня не вызывает. Мать вроде не дура, но напоминает тигрицу, засевшую в кустарнике: того гляди укусит или бросится…. Но Евгений говорил о ее связях с ученым миром, а это для меня самое важное. Я встал и пошел к Серозверевым.

  В субботу была назначена прогулка в лес по ягоды. Плотно позавтракав (изящная Надя тоже ела много), мы втроем вышли из дома. Утреннее солнце светило нежно, ласково, и все вокруг – дома, улицы, деревья, светло-голубое небо – было умыто, свежо и ждало начала событий нового дня. Мы прошли несколько кварталов, и Надя, поговорив о чем-то с матерью, быстро двинулась вперед. Через некоторое время к нам подкатила симпатичная «Жигули» с Надей за рулем.

  Я сидел на заднем сидении и смотрел на золотистую, кудрявую головку Нади, на ее аккуратную фигуру, застывшую в напряженной позе за рулем, на ее точные, размеренные движения, и неестественность всего этого заставила меня содрогнуться. Я увидел за рулем не Надю, а похожую на нее куклу, которая составляла с машиной одно целое. Рядом с ней сидела Антонина Львовна и тоже напряженно следила за дорогой и дочерью.

  Перед нами медленно вела машину, тоже «Жигули», другая женщина, и Надя стала возмущаться, что та мешает ей, не дает ходу. Вот «Жигули» свернула в сторону, Надя чуть нажала на газ, но мать была начеку: «Сбавь скорость, и смотри лучше на дорогу, не увлекайся!». И Надя продолжала сидеть такая же застывшая, напряженная, неживая, как кукла. Наконец, мы дотащились до леса и остановились.

  Будто все омертвело во мне и вокруг меня: в душе пусто, а деревья, кусты, трава потеряли свои краски и запахи. Надя стала такой далекой и чужой, что я уже не мог и не хотел с ней говорить, хотя мы по-прежнему шли рядом. Затем женщины увлеклись сбором ягод, а про меня будто забыли, и я презирал их и себя за это. Они удалялись в сторону, я шел один по краю поляны и вдруг безумно захотел уехать от них. В душе все ныло и болело, захотелось глотнуть свежего, вольного воздуха, а главное – уйти от них подальше. А женщины шли и нагибались, подбирая ягоды, шли и нагибались, словно в этом был смысл их жизни. С каждым их наклоном край высокой, омертвевшей травы вокруг поляны неестественно начал передвигаться в их сторону, заставляя и меня двигаться туда же. И вот я шел опять рядом с ними, и холод, царивший здесь, в сумрачной тени уродливых деревьев, пронизал меня насквозь, хотя под одеждой меня покрывал слой медвежьей шкуры. Все тут напоминало кладбище: полная тишина, застывшие, серые трава и кусты, иссохшие листья деревьев над нами. Женщины все так же нагибались за ягодами, но бесшумно, не переговариваясь, казалось, что они кланяются могилам усопших, и действительно, здесь было много пологих заросших холмиков, напоминавших заброшенные могилы. Вот оно, «мертвое озеро», вспомнил я, оно и здесь, в Москве, преследует меня…. Когда же все это кончится?! Преодолевая острую тоску и животный страх, я, как мог вежливее, начал торопить женщин окончить столь приятное для них занятие и уйти из этого проклятого места. А они все шли и «кланялись», шли и «кланялись», будто не слышали и не видели меня, лишь оглядывались на машину, чтобы не потерять ее из виду.

  В конце концов, с полными корзинами они повернули обратно, вышли на солнечную поляну, к машине, и Антонина Львовна дала команду: загорать. Обе женщины разделись и легли на одеяло, освободив мне место с краю около Нади. Ледяные лучи солнца слепили глаза, но я не мог не заметить, что у нее фигура юной девушки с нежной, чистой кожей, неразвитой грудью и плавными переходами членов друг в друга. Она, наверное, заметила мой взгляд и повернулась ко мне спиной. Я разделся до пояса, лег рядом с ней, но ничего не почувствовал. Встал и долго прохаживался возле строго лежащих передо мной женщин, оглядывая нелепо стоящие вокруг высокие деревья, которые не видел, и заканчивая вторую за день пачку сигарет.

  И наконец-то, о счастливый миг, мы поехали обратно! Надя снова сидела за рулем, осторожно положив на него обе руки, неестественно прямая и внимательная, с золотистой головкой куклы на плечах.

  Вечером была всеобщая баня. Надя вышла из ванны в халатике, с сырыми, распущенными, длинными волосами светло-коричневого цвета. Да, сейчас она была привлекательна, манила своей свежестью, молодостью и чем-то домашним, ласковым. Мне захотелось сказать ей что-то простое, дружеское, но слова застревали в горле, не родившись. Возможно, и Надя хотела этого: она весьма приветливо, немного стеснительно улыбнулась на пару моих односложных, банальных вопросов, но внутренняя стена между нами была крепка, и пробить ее было невозможно.

  Перед отъездом в Москву я дал себе слово: сделать все, чтобы избежать близости с Надей: ее беременность сделала бы меня рабом этого дома и ее деспотичной матери. Да и ехал я сюда без всякого желания любовных отношений, уставший после Алсу и Кати. Но такого взаимоотчуждения в отношениях с женщиной я не мог предполагать.

  Пожелав Наде и ее матери спокойной ночи, я сел за диссертацию, которую привез с собой, но вчитываться, вдумываться я не хотел и не мог. Вспомнил Надю в халатике, ее улыбку, посмотрел на часы…. А может, тихонько постучать в ее комнату, ведь время уже позднее, и мать, наверняка, заснула в своей комнате, в которую меня никогда не приглашали?

  Я вышел в коридор, подошел к Надиной двери, тихо постучал и, не получив ответа, вошел. Сначала меня окружила темнота, но слева пахнуло холодным воздухом, я повернулся туда и остолбенел…. В неестественно огромное, превышающее размер стены, раскрытое настежь окно на меня смотрела живыми, мигающими глазами фонарей и светящихся окон домов ночная Москва. Разновысотные здания, площади и улицы с возвышающимися над всеми ними университетом и Кремлем, освещенные гирляндами фонарей…. То одно, то другое здание, площадь, улица неожиданно увеличивались, приближаясь ко мне, будто интересуясь, и вновь отступали, становясь прежними. Около гостиниц и ресторанов еще толпились люди, по улицам двигались немногочисленные машины и прохожие, но поражала и обескураживала мертвая тишина, а яркий свет близких фонарей на столбах и гирлянд почему-то не освещал комнату, в которой я стоял.

  Вдруг раздался тихий голос Нади:

  - … ты мне всегда мешала, не давала воли, вот и сейчас, смотри, в каком мы с Сашей оказались положении: двух слов сказать друг другу не можем….

  В комнате зажегся торшер, стоявший около знакомого мне стола с магнитофонными кассетами, но он еле освещал комнату. Голос Нади шел от него… его светящийся розовый абажур сжимался, образуя две складки наподобие губ, и они двигались, выговаривая слова. Но их властно перебил другой голос, грубый и низкий:

  - Не во мне дело: просто твой, так называемый, «жених» - тютя-вятя, простофиля, ни к чему в жизни не приспособлен – так и останется на всю жизнь учителем в деревне. Евгений в нем явно ошибся, потому что всегда был идеалистом.

  Застывший, я все же смог обернуться на голос и различил диван-кровать, похожую на мою в Медведеево, которая в полутьме напоминала огромную, раскрытую пасть медведицы.

  - Нет, - Надя заплакала: ткань абажура смялась, свет начал мигать, а голос ее прерывался всхлипами, но звучал громче, - это ты сковала его своими правилами, порядками и своим постоянным присутствием около нас. Я вижу, как он мучается, страдает. Скажи, зачем ты с нами в лес поехала, не дала нам поговорить по душам, расслабиться?

  «Пасть» дивана, сиденье и спинка, задвигалась, голос Антонины Львовны стал грубее, ниже, теряя человеческие интонации:

  - Ну да, а потом бы ты забеременела и вышла замуж за этого проходимца, а он бы свои порядки стал здесь устанавливать?! К тому же, он сам пригласил меня участвовать во всех ваших прогулках, сама слышала!

  - Это он из вежливости пригласил: просто Саша – очень порядочный человек, но я боюсь, что он скоро уедет от нас….

  Я сначала почувствовал, а затем увидел, что диван стал увеличиваться в ширину и высоту. Голос его дичал, медленно перерастая в медвежий рев:

  - Ну да-а, уе-едет: провинциа-альный учи-итель бросит Москву-у, кварти-иру-у, маши-ину-у и красавицу-у неве-есту-у?! Ха-ха-а-а!! Да его-о па-а-а-лкой отсю-юда-а не вы-ыгони-и-ишь!!

  Свет в торшере все чаще мигал и постепенно слабел:

  - Нет, мама, он не такой: он любви хочет, добра, свободы и не захочет мучиться здесь с тобой… да и со мной. Посмотри, как он страдает, я страдаю…. – Надя плакала.

  И тут я опять задрожал как осиновый лист: диван приобретал формы здоровенной медведицы, тело ее увеличивалось, захватывая в себя окружающие вещи, скрывая их в своей темноте, заполняя всю комнату и надвигаясь на рыдающий торшер со смятым абажуром:

  - А ка-ак это ты-ы мо-ожешь страда-ать?! Тебя-а, можно сказа-ать, вообще-е не-ет!.. Где твой хара-актер, где твоя-а во-оля, где, наконе-ец, твое те-ело?! Я-а что-то ничего-о не ви-ижу, кро-оме жа-алкого торше-ера, гото-ового пога-аснуть!!

  Медведица надвигалась не только на Надю, но и на меня…. Я рванулся к двери, но ее уже не было, и тогда в отчаянии, как во сне, я прыгнул в раскрытое окно, краем потухающего сознания надеясь на помощь когда-то любимого города…. Москва оттолкнула меня, я почувствовал ее сильные, бессердечные руки и упал на спину…. Полежал, приходя в себя, потом приподнялся и тупо уставился на привычный «пейзаж» близко подступивших домов-коробок, похожих на солдат злой волшебницы Бастинды, которые отчужденно смотрели на меня темными, пустыми окнами-глазами, безразличные ко всему. Я сидел на полу в своей комнате, рядом с неисправным, но прекрасным пианино, и только часы говорили мне, что прошло уже полночи. Москва оттолкнула меня и этим спасла. Долго я так сидел, без мыслей, без чувств, дрожа и обливаясь холодным потом. А затем вдруг застонал, нет, заревел, по-медвежьи, от тоски… потому что и здесь, в Москве, оказался лишним, никому по-настоящему не нужным, а только мучил Надю и себя.

  Поднялся и, все еще дрожа, сел к столу, где лежала моя раскрытая диссертация… тоже никому не нужная. Закурил и стал понемногу приходить в себя. Ну что ж, хватит с меня чудес и ужасов: я их довольно повидал и в Медведеево, и в Казани! Хватит с меня и разочарований, но уехать надо благородно: взяты билеты на концерт, и я должен потерпеть несколько дней.

  Со своими хозяевами я старался вести себя естественно, только Надю было очень жалко, а при Антонине Львовне мой голос часто срывался и пропадал. Но они, вроде, ничего не заметили, по крайней мере, отношение ко мне не изменилось.

  Наконец, настал мой последний московский день: мы спешили на концерт, потому что точно не знали, где находится Концертный зал. Однако, не опоздали, сели на места, и я несколько оживился среди ходящих и рассаживающихся зрителей.

  Представление началось: это был импровизированный монтаж-балет на произведения И. С. Баха и Н. Паганини. Под несколько стилизованную в духе современной эстрады их музыку молодые танцовщики изображали определенные сюжеты: любовь, луну, сражение и т. д..

  Объявили антракт, и мы вышли на улицу. Сначала я постарался непринужденно поговорить с обеими женщинами, потом немного рассказал о своей диссертации и поинтересовался: есть ли у них знакомые ученые филологи. Антонина Львовна сразу ответила, что нет. Затем мы еще поговорили, я угостил всех мороженым и сказал, что думаю на несколько дней съездить в Калинин, к своему шефу, после чего вернусь обратно. Надя и особенно ее мама заметно опечалились, даже стали меня отговаривать, просили погостить еще. Но я настоял на своем.

  Во втором отделении звучал И. С. Бах. Танцы под его музыку были весьма содержательны, некоторые довольно оригинальны. Но вот зазвучала мелодия, которая сразу сладкой болью пронзила меня всего… это была «Ария» из сюиты №3.

  Еще в Казани, когда я жил со своей женой Азалией, она как-то показала мне пластинку певицы Ауры, которая исполняла произведения классики в эстрадной стилизации. Первой шла «Ария» Баха. И вот сейчас я смотрел на сцену, но ничего не видел, только слышал голос скрипки, который то становился голосом Ауры, то вновь звучал своим тембром.

  Плавно, просто, как начало доброго рассказа любящего тебя друга, женщины, медленно вступала скрипка на фоне высоких, просветленных вздохов гитар. Голос скрипки, поднимался вверх, как по ступенькам, затем, голос Ауры повторял это движение, поднимаясь еще выше, и замирал, выражая сладкое наслаждение любящего сердца. Хотелось плакать, потому что в этой мелодии звучала простота чистой, трогательной в своей доверительности и незащищенности человеческой любви. Голос Ауры поднимался еще выше, к самому небу и в высшем выражении блаженства соединялся с ним, со всей чистотой света царящей в небесах Любви человеческого Божества.

  После двухнедельной разлуки с Азалией я, полубольной, исстрадавшийся, наконец-то вновь сидел рядом с ней и плакал под звуки этой «Арии». А когда поднялся, чтобы уйти навсегда, Азалия протянула ко мне руки, и я прижал ее к себе в высшем восторге и блаженстве… не зная, что вскоре все-таки уйду навсегда.

  А в звучащей музыке, в этом высшем пике святого в своей высшей человечности блаженства я различил голос моего старого и доброго Друга:

«Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас.

Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».

 

  И стихло все. Я медленно приходил в себя и сквозь исчезающий в глазах туман все яснее видел, что вокруг меня никого нет. Пустые сцена, кресла, проходы… и рядом со мной никого нет…. Но и шерсти медвежьей на мне не было: каждой клеткой голого тела я ощущал прохладную, чуждую плотность, шершавость одежды. Кого же мне любить, если при таком выражении Любви, истинной, самоотверженной, люди, которые были со мной, исчезают? Так за кого мне класть душу свою, Господи?

  В одиночестве я прошел к выходу и на улице в свете заходящего за дома солнца увидел стоящих группами зрителей, а рядом с собой Надю и ее мать. Теперь в моем теле и голове все было естественно, прочно и ясно. Я спокойно сказал своим спутницам:

  - Надя, Антонина Львовна, я решил завтра уехать.

  Они встрепенулись:

  - А почему так скоро?

  - Боюсь: не застану шефа на месте, ведь она недавно ушла в отпуск, - и так мне стало стыдно от своего вранья, и так жаль их: - Я постараюсь скоро вернуться.

  И снова я почувствовал на себе быстро, с болью выраставшую медвежью шерсть. Почему я не сказал прямо и откровенно, так бы легче было и им, и мне? Хотя… «пускай они поплачут, им ничего не значит», тем более, «медведица» только обрадуется.

  Но женщины действительно опечалились. Тогда я только Наде скажу правду, а она передаст матери.

  В последнем акте спектакля было немало прекрасных, содержательных танцев, но я их почти не воспринимал: тоскливо и сладко звучала во мне «Ария» Баха, песня моей уходящей любви и молодости.

  Настал следующий день, и я понял, что должен объяснить Наде все откровенно, ведь я именно к ней приехал. Мы пошли в старый, небольшой парк, находящийся недалеко от дома. Я начал сразу:

  - Надя, я не отношусь к тем людям, для которых Москва, машина, квартира – главное в жизни.

  - Это очень хорошо, - просто сказала она.

  - Я думаю, что мы с тобой вряд ли серьезно нравимся друг другу: мы разные люди.

  - Помнишь, я тебе писала, что не обессудь, если у нас не появится взаимной симпатии?

  - Да, конечно. Так вот, в Калинин я не еду, а еду домой… наврал потому, что не хотел беспокоить и волновать твою маму. Ты скажи ей об этом, когда я уеду….

  - Да, я понимаю.

  Мы вошли в парк. Светило летнее солнце, но что-то осеннее, грустное было в его свете. Лучи желтили все вокруг: дорожки, траву и будто оставляли на них следы в виде редких желтых листьев. Конечно, и здесь чувствовался дух Москвы: множество оживленных гуляющих, много играющих детей, чистый пруд с царственно, изящно плывущими лебедями среди темной глади воды, но как они были далеки от нас….

  Мы с Надей искали уединенную лавочку, прошлись несколько раз по желтеющей дорожке через весь парк туда и обратно, но так и не нашли. С трудом присмотрели место, чуть удаленное от людей, и сели на холмик, покрытый выгоревшей травой. Я опять зажег сигарету:

  - Надя, помнишь, как вы с мамой слушали «Щелкунчика» Чайковского? Насильно, ради приличия, ради меня, ведь вы такую музыку не любите…. Мне надоела эта фальшь, это постоянное присутствие матери, вынуждающее и нас фальшивить, говорить не то, что мы думаем.

  - Да, но ведь в браке, семье тоже нет свободы.

  - Есть, но только тогда, когда муж и жена духовно близки, когда желания, интересы одного близки интересам другого, и это для меня главное. А у нас?

  - Да, пожалуй, ты прав… я согласна с тобой.

  - Я такой свободы искал всю жизнь и продолжаю искать, - наверное, поэтому так долго не женат.

  - Но ведь у тебя была жена….

  - Была… но она… прости, об этом я не хочу говорить.

  - Я тебя понимаю.

  - Нам надо расстаться, Надя, мы разные люди.

  - Да… но разве дело только в отношении к музыке?

  - Нет, конечно, мне вообще как-то очень тяжело с тобою, с матерью…. Знаешь, как я страдал там, в лесу, когда вы ягоды собирали….

  - Да, я чувствовала это.

  - Что же не подошла, не спросила… не поговорила?

  - Так ведь мать была рядом… а я очень хотела… подойти к тебе.

  - Вот так и всегда будет, если мы поженимся. Она не только будет всегда рядом, но и станет вмешиваться, указывать, и испортит не только нашу, но и свою жизнь, тем более, что учителям это особенно свойственно.

  - Да, пожалуй, ты прав.

  - Ты прости меня, Надя, но я случайно был свидетелем твоего разговора с матерью тогда, после бани, в твоей комнате….

  - Я тебя видела, Саша, а мама – нет, но я не хотела тебя выдавать, чтобы она опять тебя не обидела.

  - Твоя мама медведица?

  - Что-то в этом роде.

  - Так тебе надо бежать от нее!

  - Я ее люблю, Саша, и никогда не брошу.

  - Тогда тебе надо перемениться, стать такой, как все: сильной, независимой, создать семью, или ты навек останешься торшером, частью обстановки в доме матери. 

  - Я знаю, Саша, но ни то, ни другое я сделать не смогу…. – и она горько заплакала.

  Яркий свет утреннего солнца казался мне тусклым, закатным, люди, гомонящие, резвящиеся, еще больше отодвинулись куда-то в сторону. Я обнял Надю, она не оттолкнула меня и молчала, всхлипывая.

  - Мне очень не хочется расставаться с тобою, Наденька!

  Она помолчала и спросила:

  - А ты что, прямо сейчас уедешь?

  - Да… с матерью еще прощусь, сумку возьму….

  Я чуть прижал Надю к себе. Потом мы встали и пошли по той же осенней дорожке к дому.

  - Ты хороший человек, Саша.

  - А тебе спасибо за искренность, Надя, еще за приветливость, гостеприимство.

  - Да что ты, не за что… это совсем не то.

  - А зачем большее, если ты не хотела.

  - Я хотела….

  Около дома, в тени деревьев, мы сели на лавочку.

  - Помню, после бани, когда ты вышла в халатике, с распущенными волосами, мне так захотелось обнять и поцеловать тебя….

  Она молчала, все ниже опуская голову.

  - Я тогда тоже этого хотела, - молвила она.

  Может быть, сейчас, начни мы с того, чем кончаем, все повернулось бы иначе? Нет, мать-медведица никогда не даст нам жить, дело, по сути, не столько в ней, сколько в Наде: в своей любви к матери она стала ее духовной рабыней и останется такой, торшером с гаснущим светом молодой силы. Даже если я ее увезу в Медведеево – обязательно вернется к матери, в Москву. Да разве променяет она Москву на Медведеево!

  - Ну что ж, Надюша, пора, - полувопросительно, полуутвердительно сказал я и поднялся со скамейки.

  Она встала и пошла за мной, но головы так и не подняла.

  Мы вошли в дом, вызвали лифт. Закрылась дверь кабины, мы стояли так близко друг к другу: лицо в лицо, тело к телу. Я вдруг крепко обнял Надю, как будто хотел удержать свою последнюю надежду, и страстно прильнул к ее свежим губам. Она раскрыла рот, опустила веки и сразу обняла меня, вся прижалась ко мне. На мне не было медвежьей шкуры, и я ощутил нежность и гибкость ее стройного тела. Стало очень хорошо и… немного смешно. Но кабина остановилась, двери без спроса открылись, и пред нами предстала Антонина Львовна. Увидев меня, только освободившегося от объятий Нади, она заулыбалась, как всегда, приветливо.

  - Я прощаться пришел… Антонина Львовна, - сказал я.

  - Желаю вам успешно съездить, сделать свои дела. А я в магазин, за хлебом.

  Она уже поняла, что я уезжаю насовсем, подумал я. Нужен я ей, как же…. Ну а прощаться по-человечески медведи не умеют.

  Мы с Надей вошли в квартиру и сели на диван-кровать в ее комнате, прямо в «пасть медведицы». Я обнял ее, и она опять доверчиво прижалась ко мне и замерла в долгом поцелуе. Затем взял подушку, и мы легли, одетые, рядом. Оба худые, мы вполне уместились на сиденье, нижней челюсти «пасти» дивана-медведицы. Я снова крепко обнял Надю и стал целовать лицо, шею, руки, поднимая ее платье. Почувствовал бархатный шелк ее ног, и дикое желание охватило меня. Она слабо отталкивала мои руки, но стонала, извивалась в той же страсти, что и я.

  Внезапно резко, оглушающе зазвонил телефон, и мы оба вскочили на ноги, как солдаты при звуке тревоги. Надя взяла трубку и спокойно, как ни в чем не бывало, заговорила со своей подругой. И это было не менее страшно, чем в ту ночь, когда на нас надвигалась медведица: Надя разговаривала обычно, буднично, даже дыхание у нее не было частым. Я вышел на кухню и закурил перед большим, открытым окном, а Надя все разговаривала и разговаривала, обсуждая свои обычные проблемы. И я искренне усомнился: а были ли действительно у нас поцелуи, объятия?.. А существует ли сама Надя вообще?

  Итак, я не нужен ни ей, ни ее матери, ни всей Москве: «Вон из Москвы! сюда я больше не ездок». Раздался другой звонок – вошла мать. “Finita la comedia”, пора домой! Еще раз вежливо простился с Антониной Львовной, взял сумку и, в сопровождении Нади, вышел во двор.

  Мы опять сели на лавочку около дома.

  - Дай мне твой адрес, - попросила Надежда.

  Значит, она и адрес мой потеряла… бывает, конечно.

  - Будешь писать? – спросил я.

  - Может быть.

  - Если буду тебе нужен, напиши, я обязательно приеду.

  Зачем я ей это сказал, на что и сейчас надеюсь? На Надежду с пустым сердцем, которой, возможно, и на свете-то не существует?..

  Мы молча вышли на улицу и пошли к метро. Мне было и грустно, и весело, больше – весело: я вновь обретал потерянную свободу. Около входа в метро мы остановились, я взял Надю за плечи, приложил свой лоб к ее лбу и пошел один. На сердце стало легко, но пусто: так бывает, когда теряешь надежду. Легче стало и телу: медвежьей шерсти на нем явно поубавилось. Но в вагоне метро горький, болезненный укол вонзился в сердце. Я видел незнакомые лица пассажиров, несущиеся за окнами фонари и стены туннеля, которые будто скрипели навешанными на них трубами электропередач, и боль постепенно затихла. Движение вновь исцеляло меня.

  Завершился мой следующий путь по кругу мертвого озера: знакомство – сближение – разлука. Глупо, ой, как глупо! А как жить иначе?

  Подал телеграмму Алсу и вечером сел на поезд.

  Пассажиров было много, немало узбеков, кавказцев, татар. И все были страшно чужие. Я ни с кем не разговаривал, смотрел в окно и читал.

  Утром вышел в тамбур побриться. Здесь уже гудела электробритва: коренастый, чернявый, с добродушным лицом мужчина водил ею по уже чистой, без единого волоска коже. Затем он выключил бритву и широкими жестами стал плескать на лицо и шею дорогой одеколон. После этого любезно освободил мне место и закурил. Я побрился, и мужчина предложил мне свой одеколон. Я чуть помочил за ушами и на воротнике рубашки.

  - Да вы не жалейте: лейте побольше, на лицо, на шею…. – сказал он добрым голосом.

  Я плеснул туда от души – приятно защипало, и все вокруг освежилось здоровым, мужским, благородным запахом.

  - Далеко путь держите? – улыбаясь, бодро спросил он.

  - В Казань, - ответил я.

  Лицо у моего попутчика было простое, русское, с густыми, черными бровями, полными, но твердыми  губами и живыми, веселыми карими глазами. Оно и крепкая, подвижная фигура говорили о душевном и физическом здоровье, о близости к простым людям и природе. Чернявый был, скорее всего, сибиряк и сразу мне понравился.

  - Вы сибиряк? – спросил я.

  - Угадали, из Воркуты. А вы откуда?

  - Из Казани, вот ездил Москву посмотреть.

  - Ну, как там, в Казани? Я был там лет пять назад, работал.

  - Ничего, жить можно.

  - Да, там ведь Волга? А у нас Уса течет, тоже красавица, широкая, полноводная. Город у нас шахтерский, небольшой. Шахтеры живут как боги. В обед идут в столовую – все для них уже накрыто, перед едой строго стакан водки. Вообще, со снабжением у нас хорошо.

  - Да, вот это жизнь…. – улыбнулся я. – А в Казань зачем едете?

  - Друзей повидать, давно не виделись. А вы сами кто будете?

  - Учитель.

  - А какой предмет?

  - Русский язык и литература.

  - Вот здорово! – еще больше оживился собеседник. – У нас учителя позарез нужны! Переезжайте к нам! Всего у вас будет вдоволь, все у нас дешево, жилье учителям – в первую очередь, как и шахтерам.

  Я молчал.

  - Правда, приезжайте! Напишите: «Воркута, гороно….» - и вам ответят!

  Я улыбнулся:

  - Спасибо, надо подумать.

  - А чего тут думать, напишите, не пожалеете!

  Мы расстались, я обещал написать. Сел на свое место и почувствовал: только что на меня будто пахнуло свежим, здоровым, вольным ветром. А не махнуть ли вправду в Сибирь? Для меня она романтический, живописный край хвойных дремучих лесов, тайги, среди густых елей и высоких сосен которой текут полноводные реки, полные рыбой. Бросить опостылевшие мне Казань, Медведево и… вперед, на новое место, к новой жизни!.. Но опыт могильным холодом отрезвил меня: хорошо там, где нас нет: люди везде одинаковы, поэтому и там я буду двигаться по кругу мертвого озера в поисках любви и счастья. Но ощущение свежести, широты вольной и здоровой жизни, исходившее от сибиряка, не проходило, и сердце тоскливо щемило.

  На следующий день я долго спал, и только тогда, когда стали подъезжать к Казани, привел себя в порядок и позавтракал. Потом собрал вещи и долго смотрел в окно, вспоминая встречу с сибиряком, но унылые картины казанских пригородов постепенно стирали из памяти встречу с ним.

  Вот и Казань: из окошка я почти видел Алсу, а когда вышел на перрон и стал ее искать, то понял, что она не пришла. Казань опять опустела для меня, как в недавние времена, когда я никому был не нужен. Я забыл, что в Медведеево у меня есть жилье и работа – паническая растерянность и тоска навалились на меня, как в то время, когда жена выгнала меня из дома и я потерял все. Вскочил в такси и помчался к Алсу, которая для меня сейчас стала дороже жизни.

  С дрожью в сердце и ногах я позвонил в знакомую квартиру. Знакомый голос спросил:

  - Кто?

  Стало чуть легче, и я назвал себя. Она открыла дверь, стоя в одной ночной рубашке, непривычно строгая. Я подавил свое волнение, сдержанно обнял ее, почти безучастную.

  - Ты телеграмму мою получила?

  Она кивнула.

  - Почему не пришла встречать?

  - Уж больно рано, я бы не успела.

  Я проглотил эту детскую ложь, а она легла на кровать. Одетый, я лег на нее, обнял, прижал к себе и сразу понял, вернее, почувствовал, что отныне она мне дорога, что она мне нужна, что она лучше призрачной Нади, лучше всех. Мы замерли в долгом поцелуе.

………………………………………………………………………………

 

  Вторая половина февраля. Зима, мороз еще крепко держат землю в своих оковах, но солнышко выглядывает все чаще и хозяйничает на небе, стараясь согреть онемевшую землю начинающими набирать силу лучами.

  Сегодня мой день рождения, и я встречаю его один в Доме престарелых, в Чистополи. Господь со своими святыми смотрит на меня с золотых икон, теперь стоящих близко, прямо передо мной, на подоконнике.

  А я так дико устал за эти прошедшие восемь месяцев со дня смерти жены: скудное питание, бездушное отношение ее дочери – все отразилось на моем физическом и душевном здоровье. Но… теперь я свободен от нее, от лжедрузей и лжеподруг – от Казани вообще. Здесь, в Чистополи, я организовал православный кружок и получил благословение батюшки на его ведение, помогаю оформлять интернат, участвую в художественной самодеятельности. Бесконечно благодарю Господа за такую помощь мне, которой не ожидал. А Он все смотрит и смотрит на меня с таким сочувствием, с такой любовью, что порой проклинаешь свою ничтожную жизнь и себя самого, сгорая от стыда.

  Новорожденное солнце обрамляет сияющими лучами обращенные ко мне лики Господа и Пресвятой Богородицы. Они медленно приближаются ко мне… вот уже встали над экраном компьютера, на котором развернут чистый лист виртуальной бумаги…. На нем возникают древние письмена, но я их почему-то легко читаю:

«… Иисус, зная, что Отец все отдал в руки Его, и что Он от Бога исшел и к Богу отходит,

Встал с вечери, снял с Себя верхнюю одежду и, взяв полотенце, препоясался».[19]

  Господь на иконе сливался с солнцем, с его радостными, обещающими будущую весну лучами. Весь пронизанный ими, Он преображал их в белый, блистающий свет и вовлекал в Себя все окружающие предметы, и экран компьютера со Священным Писанием, и меня самого.

  Этот свет, сильный, но удивительно мягкий и добрый, наполнил все вокруг меня и воплотился в окружившей меня просторной комнате с узким овальным окном. Нависающие полуовальные арки свисали с белого потолка, который плавно переходил в розоватые от пламенеющего заката стены. Послышались тихие голоса, и передо мною возник стол, на котором лежали хлеб и кувшин, а затем, один за другим, стали появляться бородатые люди в древних еврейских одеждах, которые лежали и сидели вокруг стола. Между ними, в центре, прямо напротив меня, сидел Господь. Среди апостолов я сразу узнал Петра, увидел Иоанна, любимого ученика Господа, приклонившего голову Ему на грудь. Сразу узнал и почувствовал Иуду Искариота, покрытого темной накидкой и отвернувшегося от Иисуса.

  Как это и раньше было, апостолы меня не видели, но Господь, я чувствовал всем существом своим, знал о моем присутствии, хотя и не смотрел на меня. Но… рядом со мной еще кто-то стоял…. Я не сразу это почувствовал, лишь прохладное дуновение и сгустившаяся около меня тень сказали об этом. Я повернулся и в багровых сумерках увидел, узнал в дорогом для меня лице Оленевского того иудея, римского центуриона, который обещал Господу простить своих обидчиков, подчиненных новобранцев, расстаться с кровавым ремеслом предателя своей родины и добрым делом, молитвами испросить себе прощение. Я тронул его за рукав, назвал дорогое для меня имя: «Саша!». Но он не понял: он не был Сашей, а только был похож на него. Центурион просто не обратил на меня внимания, скорее, совсем не видел и не чувствовал меня.

  Господь встал, снял с себя белый хитон и подпоясался полотенцем. Влил воды в сосуд, похожий на таз с высокими стенками, и начал умывать ноги своим ученикам, отирая их своим полотенцем. Лица апостолов выражали явное недоумение.

  «Подходит к Симону Петру, и тот говорит Ему: Господи! Тебе ли умывать мои ноги?

  Иисус сказал ему в ответ: что Я делаю, теперь ты не знаешь, а уразумеешь после.

  Петр говорит Ему: не умоешь ног моих вовек. Иисус отвечал ему: если не умою тебя, не имеешь части со Мною.

  Симон Петр говорит Ему: Господи! Не только ноги мои, но и руки и голову.

  Иисус говорит ему: омытому нужно только ноги умыть, потому что чист весь; и вы чисты, но не все».[20]

  Иуда отодвинулся от Христа и апостолов дальше, в тень.

  Господь, «когда же умыл им ноги и надел одежду Свою, то, возлегши опять, сказал им: знаете ли, что Я сделал вам?

  Вы называете Меня Учителем и Господом, и правильно говорите, ибо Я точно то.

  Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу.

  Ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам».[21]

  Центурион, стоявший рядом со мной, опустил голову, вся его поза: опущенные руки и плечи, склоненное вниз туловище, выражала смирение, скорбь и раскаяние. Он встал на колени и распростерся на полу, крестообразно раскинув руки в стороны.

  Господь продолжал:

  «Дети! недолго уже быть Мне с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я иудеям, что, куда Я иду, вы не можете придти, так и вам говорю теперь.

  Заповедь новую даю вам,

          да любите друг друга; как Я возлюбил вас,

                 так и вы да любите друг друга.

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою».[22]

  - Господи! Молю Тебя, выслушай меня!! - как бы на последнем издыхании простонал центурион, приподняв голову. Он встал, пошатываясь, на колени.

  - Да, Самсон, слушаю тебя, - обратился к нему Господь, и все апостолы повернули головы в его сторону.

  - Я, ничтожнейший из ничтожных человек, рабов Твоих, молю Тебя: помоги мне, помоги исполнить данные Тебе обещания, иначе совесть сжигает меня огнем неугасимым. Я не могу не то что полюбить, даже простить моих подчиненных новобранцев, обидчиков моих… гордость не позволяет…. Я не могу отдать семье убитого мною солдата имение мое… страх мучает остаться без всего необходимого…. Я не могу покинуть легион, где меня кормят и поят…. Не могу покинуть людей и уйти замаливать свои грехи: страшно боюсь одиночества и голода… и вечной тоски по людям…. Как я теперь могу молить Бога о прощении, когда не смог принять должного мне наказания и через страдания и слезы очистить мои грехи?! Помоги, Господи, Сын Давидов, не оставляй раба своего нераскаянным и обреченным быть в геене огненной!!

  - Да, Самсон, слишком привязался ты к земным вещам, слишком недоверчив и жестокосерд, маловерен и честолюбив, чтобы достигнуть Царствия небесного. Но я помогу тебе…. Тебя ведь любит самарянка… Алсила, говорила: ноги готова тебе умывать каждый день?..

  - Ты все знаешь, Господи, но я никак не могу найти хотя бы каплю любви к ней, она опостылела мне, к тому же, иудею стыдно иметь дело с самарянами.

  - Я не о той «любви» говорю, Самсон, которая смотрит только на себя и ищет счастья в полной власти над любимым человеком, но я говорю о Любви истинной, Божьей: ибо

           «нет больше той любви, как если кто

           положит душу свою за друзей своих».[23]

  - Отвергни себя, свою гордость и эгоизм, предложи Алсиле руку и сердце, будь ей верным другом и помощником – положи душу за женщину, которая любит тебя истинно, - и простятся все грехи твои, прошлые и настоящие вовек.

  Самсон задумался, потом взглянул на Господа и сказал:

  - Так, Господи… но помоги мне.

  - Тебе поможет твое сердце, совесть, полные упреков и страданий за твои преступления, они помогут тебе увидеть в Алсиле душу, равной которой тебе не найти в этом мире, и полюбить ее самоотверженно,  Божьей, истинной Любовью.

  - Так, Господи, я исполню это.

  - Исполни это, как Мне и совести своей обещал, и не греши больше.

………………..

  Я вновь сижу в своей комнате. Прямо передо мной золотым солнцем лучится икона Христа-Спасителя, в левой руке Которого на чистой белизне раскрытого Святого Писания чернеют древние слова:

      «Никто не может иметь больше той любви,

       которую имеет тот, кто душу свою положит

за друга своего».

 

   

 

 

 

 

                                                                            18 июня – 4 июля.

 

 

Запись двенадцатая.

 

 

Кавказ.

 

 

  Несколько дней близости с Алсу ничего не изменили в наших отношениях: все возвратилось на круги своя. Через неделю я уезжал на Кавказ, и, как Алсу ни рвалась поехать со мной, с работы ее не отпустили: напарница тяжело заболела.

  Однажды мы, как обычно, пошли погулять, и я любовался зеленью и небом, представляя их роскошь на кавказской земле. Здесь же, рядом с Алсу, ее домом, все вокруг было таким неподвижным, застывшим и жалким в изнуряющей летней жаре, что казалось нереальным, отвлеченным. Мы сели на скамейку. Скучно. Поговорили на незначащие темы, и Алсу спросила:

  - Ты как думаешь насчет нас?

  - В каком смысле?

  - Ну, насчет наших отношений?

  - А-а…. Трудно сказать. Тебе необходимо замужество?

  - Нет… просто, как ты думаешь о нашей дальнейшей жизни?

  - Решай сама: хочешь – я женюсь, но, я думаю, надо подождать.

  Она замолчала.

  Началась старая песня: только ради замужества все они и встречаются, и ублажают мужиков. Зачем тут чувства, любовь….

  - Тогда выполни одну мою просьбу, - тихо сказала Алсу.

  - Какую? – я насторожился.

  - Купи бутылку коньяка.

  - А зачем, если не секрет?

  - Ну… мне надо гинеколога отблагодарить… за одно дело….

  - Какое дело? Ты заболела?

  - Я забеременела, а раз мы жениться не собираемся, то я должна….

  - Аборт сделать?!

  Алсу опустила голову. Я вскочил со скамейки и нервно заходил вокруг Алсу:

  - Я женюсь на тебе!

  - Не надо, Саша, ты ни в чем не виноват, это я сама.

  - Как ни в чем?! Я обязательно женюсь на тебе!

  - Нет, Саша. Тут нет ничего серьезного, поверь, потерплю немного… ничего, обойдется.

  Бедная, бедная Алсу!.. Она действительно любит меня… или…. Нет, я должен жениться на ней и «положить душу свою…» за нее…. Откуда эти старинные, молитвенные слова? Где-то я их слышал… или читал…. Впрочем, может быть, потому я и несчастлив, и одинок, что «я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия….».

  Через два дня мы пошли к гинекологу. Погода была мрачная, небо все в тучах, и вскоре перед нами возник одинокий пятиэтажный дом на пустыре. Алсу ушла в этот дом на операцию, а я остался ждать, и сколько же я всего здесь перечувствовал и передумал, даже чуть не погиб!

  Во-первых, мне было стыдно, бесконечно стыдно и совестно. За себя… и за нее. Она пошла убивать моего ребенка…. Значит, не любит. А как ей растить его на нищенскую зарплату фармацевта? Тем не менее, благородство ее по отношению ко мне поразительно.

  А я? Как и в истории с Варварой, не ушел вовремя и натворил беды. Здесь я подлец и эгоист. Даже коньяка ей не купил… а как его купишь, когда бутылку дешевого вина в магазине не найдешь: сухой закон. И шерсти-то медвежьей на груди сколько прибавилось, так и тянет вниз….

  Я отвернулся от дома, где мучилась Алсу, и увидел бескрайний пустырь с голыми кустами, поблекшей травой и болотом. Пошел мелкий дождь, а я отчего-то двинулся к пустырю, но вскоре остановился, потому что уже не видел ни тропинки, ни сухого, твердого места, почва колебалась под моими ногами. Оглянулся – дома не было: один бесконечный пустырь с топорщившимися ветками голых кустов и кочками посреди болота, даже травы не было. Дождь усилился, медвежья шерсть росла и намокала понемногу под рубашкой, и я горбился под ее тяжестью.

  Я увидел себя стоящим на двух кочках, которые, колеблясь от моего дрожащего тела, начинали медленно уходить под воду. Теряя равновесие, я ухватился за голые ветки близко стоявших кустов, но они впились в ладони с такой пронизывающей болью, что я невольно отдернул их. Тогда я нагнулся вперед и схватился за пару видневшихся впереди кочек, и, наверное, вновь стал похож на человека-медведя, как это бывало в Медведеево. Намокшая шерсть все сильнее тянула меня к земле, которая медленно уходила из-под ног и рук, - болото пустыря засасывало меня, лишая возможности мыслить и чувствовать. И, как всегда, никого вокруг!..

  Я погружался быстрее и быстрее, ближе придвигалась к лицу желтая гнилая вода. Ледяная медвежья шерсть сдавливала меня со всех сторон, лишая возможности дышать. «Зачем тебе жить?!» - кричало все вокруг: и пустырь, и болото, и шерсть, и все мое тело, все мое умирающее сознание. Я весь превратился в один немой вопль ужаса и отчаяния.

  Сейчас я с трудом вспоминаю свое чудесное спасение, помню только, что я бессознательно обратился к какой-то высшей силе, управляющей миром, к силе, о которой инстинктивно знает любой человек и зверь. И вот, когда я уже стал захлебываться, глотая эту гнилую жижу болота, что-то освободило меня от его власти, от власти медвежьей шкуры, и я, сделав отчаянный рывок всеми четырьмя конечностями, вылетел, как снаряд из пушки подводной лодки, и мешком упал на твердую, влажную от дождя землю. Вся моя жизнь пронеслась передо мною в одно мгновение, и я не нашел в ней ничего достойного, чтобы иметь право жить.

  Вдруг рядом я услышал спокойный, знакомый голос:

  - Ты что, купался что ли, Саша? А почему в одежде?

  Медленно поднял голову: передо мной стояла Алсу, живая, здоровая и совершенно спокойная. Я долго смотрел на нее, приходя в себя, и никак не мог понять, почему она на ногах и так выглядит после такой ужасной операции. Наконец, с трудом выдавил из себя:

  - Как ты? Все сделали? Тебе же очень плохо, надо ехать в больницу!.. Ты можешь упасть!..

  - Ничего….

  - Так тебе сделали операцию?

  - Да.

  - Но как ты после этого ходишь?

  - А мы, женщины, как кошки, живучи, у нас девять жизней, - она бесчувственно улыбнулась бледными губами.

  - Надо немедленно брать машину!

  Значит, аборт ей сделали, и у меня что-то оборвалось внутри…. Моего ребенка убили!.. Она убила…. Я убил…. Меня всего затрясло от холода.

  Медленно, цепляясь за землю-спасительницу, постанывая от боли, я стал подниматься. Встал, коченея и дрожа в ознобе, меня зашатало, и голова закружилась. Я бессознательно оперся на Алсу.

  - Саш, что с тобой? – она заволновалась, оживилась, и так, поддерживая друг друга, мы стали выбираться из этого проклятого пустыря.

  Я что-то наплел ей про неудачный прыжок через болото, она поверила, и на подвернувшейся легковушке мы, наконец-то, добрались домой.

  Прошло несколько дней, и мы опять сидели на лавочке, такой же зеленой, как и около ее дома, когда говорили об аборте, но здесь было больше ветра, движения – это был аэропорт. Низко нависли темные тучи, давили на нас, создавая вокруг мрачный колорит, а мы сидели, взявшись за руки. Оба чувствовали вину друг перед другом, оба избежали смертельной опасности, и это невольно сблизило нас.

  Я постоянно думал о том, какая сила спасла меня тогда, на болоте. Объективно я должен был погибнуть и обязательно бы погиб, если бы в отчаянии не обратился к этой высшей силе. Кто это: Бог, демон, сатана? Или… тот мой добрый Друг…. Бог? Нет, не может Бог так просто с человеком разговаривать… Он слишком высоко и далеко. И, тем не менее, после всех чудес, происшедших за все это время со мною, я был готов поверить во что угодно. Бога я не знал, демон, лермонтовский, был мне ближе, но от кого же столько зла испытываю я? Бог наказывает человека за грехи, сатана обольщает и ведет к гибели – кто же из них властвует над моей жизнью: ведет к злу и неожиданно спасает меня? Я не знаю. Спасает, скорее всего, Бог, ведь недаром Его называют Христос Спаситель.

  А на болоте, на пустыре, я опять встретился с мертвым озером, но на этот раз узнал его как вполне реальную смерть. Но кто же меня все-таки спас? И спасет ли еще раз, ведь следующей встречи с мертвым озером мне не миновать?

  Сейчас мне как никогда хотелось на Кавказ, в любимую мою страну, где, может быть, мне повезет и у меня не будет никаких любовных историй. Я сидел и считал минуты до объявления регистрации билетов, со страхом ожидая отсрочки рейса из-за этих тяжелых и злых туч над нами. Но все обошлось благополучно: я обнял и поцеловал Алсу и скрылся в комнате досмотра. Потом со своей туристической группой прошел к красавцу лайнеру ТУ-134, поднялся на него и сел около иллюминатора. Там, за стеклом, и дальше за забором, окружающим взлетно-посадочные полосы, наверное, стояла Алсу… или ушла домой, ведь она еще себя неважно чувствует. Но какое мне дело сейчас до Алсу, до пустыря с болотом, вообще до всей Казани: я улетаю в любимую страну, пускай на короткое время, но оно сейчас мое.

  Я расслабился, откинул голову назад, ощущая всем существом эту новую жизнь, начавшуюся уже в салоне прекрасного самолета. Потом стал смотреть в иллюминатор и обратил внимание на огромное крыло моего корабля. Такой простой, вроде бы привычный кусок металла, который понесет меня  на высоте пяти километров, над всеми облаками. Как вообще смог человек поднять этот гигант самолет, эту тяжелейшую груду металла, да еще вместе с людьми, в почти бесплотный воздух, да еще на такую высоту, и двигать ее с огромной скоростью? Сейчас я гордился человеком, его разумом и гением.

  Наш корабль вышел на взлетную полосу, мощная сила моторов резко погнала его вперед, даже дух захватило, земля качнулась за окнами и пошла вниз. Все выше и выше поднимался лайнер, а земля все дальше уходила вниз. Лайнер гордо вонзился в темные тучи, и через несколько минут его залило великолепное сияющее солнце.

  Это был новый, небесный, мир. Внизу мрачная, серая земля под нависшими темными тучами, а здесь нежная, светящаяся золотым солнечным светом небесная лазурь. Внизу остались люди, женщины, Алсу, которой я был чем-то дорог, а здесь безучастное, холодное, но такое радостное, светлое небо. На солнце нельзя было смотреть: такое оно было яркое, близкое, и темные тучи светлели, золотились. Все выше поднимался самолет, и я не раз смотрел на его крыло, такое земное, надежное, будто неподвижно висящее в этом неземном, ненадежном и опасном мире. Тучи напоминали застывшие волны моря или вершины гор, утесы, льдины, казалось, по ним можно ходить, и все это в безмерно широком, отрешающем пространстве покоя. Передо мной раскинулась несказанная сказка на высоте пяти километров, среди которой я мчался со скоростью 900 километров в час.

  Долго мы так летели, тучи еще больше светлели и, наконец, превратились в вереницу кудрявых облаков, их становилось все меньше и меньше, некоторые таяли на глазах. И в голове моей зазвучала ария лермонтовского Демона:

                             «На воздушном океане

                              Без руля и без ветрил,

                             Тихо плавают в тумане

                             Хоры стройные светил,

                              Средь полей необозримых

                               В небе тают без следа

                               Облаков неуловимых

                               Волокнистые стада».

  Холодные, без радости, без грусти плывут и не плывут эти облака подо мною:

                               «В день томительный несчастья

                                Ты об них лишь вспомяни;

                                 Будь к земному без участья

                                 И беспечна, как они».

  Да, быть такими, как они – «вечно холодными, вечно свободными», не чувствовать, не желать и гордо отринуть весь этот ад страданий, который каждый год жизни делает равновеликим сотне лет. Но не мне жить в их мире: там жуткий холод, солнце  ослепительно, режет глаза – не сыну человеческому, сыну праха, выдержать это, и я задернул штору. Затем посмотрел на пассажиров: никто, никто из них не смотрел в иллюминатор на эту красоту: одни читали газеты и журналы, другие разговаривали, третьи просто спали.

  Через некоторое время я вновь отдернул штору. Солнце очень медленно клонилось к закату, и в его желтом сиянии воздух светился чудесным зелено-голубым цветом. Ближе к солнцу облака стали кроваво-красными, дальше от него – розовее и розовее и вместе со светящимся воздухом создавали неземную гармонию красок. Наверное, так выглядит небесный рай, из которого изгнали сатану и Демона.

  Я опять оглянулся на пассажиров: некоторые залюбовались прекрасной картиной за окном, но внезапно объявили снижение на посадку.

  Наш лайнер приземлился в Минводах. Мы окунулись в веселую толчею вокзала аэропорта, но здесь все было как-то иначе, чем дома, в России. Кавказцы своей яркой черной породой, откровенной, пылкой мимикой, речью и жестами, особенно доброжелательностью резко отличались от бледных, серых россиян с бездушными лицами. Среди кавказцев было больше свободы, выразить радость встречи поцелуем и объятием при всех не считалось зазорным, даже курить можно было почти везде.

  Собрались наше туристы. Групповод, мужчина средних лет, с плоским, несколько аскетичным лицом, имел военную выправку. И рубашка у него была защитного цвета, и галстук, узкий, по-военному прижатый зажимом к рубашке. Он представил себя и пошел искать коллегу из местного турбюро, чтобы передать ему группу.

  Туристы ждали прибытия своих чемоданов, а я вышел на улицу. Пылко горел закат, и я искал вдали горы, но здесь их не было видно. Закурив, я приветливо вглядывался в южные лица, наслаждаясь их красотой, породой, рожденной окружающей ярко и пышно цветущей природой.

  Наш групповод вернулся грустный: ни представителя местного турбюро, ни автобуса, который должен везти нас в Орджоникидзе на турбазу, он не нашел. Прождали еще час, и я пошел искать «левый» автобус, за мной потянулась группа. Водители просили дорого: поездка ночная, поэтому договориться с ними о приемлемой цене ни мне, ни другим туристам не удалось. Оставался поезд, но он отходит поздно, и все приуныли.

  Неожиданно я заметил среди массы «опрошенных» автобусов один, небольшой, белый, с голубой поперечной полосой, и зашагал к нему наудачу, решив разговорить водителя во что бы то ни стало. Из кабины вылез молодой, рыжий, с бородкой, интеллигентного вида человек, как будто, русский. Я поздоровался.

  - Вы, кажется, русский?

  - Да, русский.

  - Я тоже - значит, земляки. Давно на Кавказе?

  - Да нет, два года.

  - А я вот из Казани приехал. Попал в безвыходное положение.

  - А что случилось?

  Я коротко объяснил ситуацию.

  - Да, плохо…. – парень заметно огорчился.

  - Слушай, выручи, друг, а?!

  - А куда ехать-то?

  - В Орджоникидзе.

  - Далековато….

  - Выручай, а?! До электрички еще далеко, а тут женщины с детьми….

  Он помолчал.

  - Ладно.

  - По сколько возьмешь? Давай по пятерке?!

  Парень замялся.

  - Ну, мы же земляки, интеллигентные люди!.. а?! Выручай, пожалуйста!

  - Ладно.

  - Ну, я пошел звать группу!..

  Парень кивнул.

  Когда все сели, он набавил еще по рублю, а я уже сидел на переднем месте, около большого окна, из которого близко и широко был виден мой родной Кавказ. Групповод сел рядом, и мы познакомились.

  Его звали Викентием Африкановичем, работал он в какой-то конторе и часто сопровождал туристические группы, так как любил путешествовать. Бывал он и в Сибири, и в Крыму, но чаще всего на Кавказе, так как любил горы. Из багажа у него, как и у меня, была только сумка через плечо, и мне это тоже понравилось. Потом он обернулся к группе и предложил выбрать старосту, затем рекомендовал мою кандидатуру – все, конечно, единодушно поддержали.

  Зазвучала музыка, и автобус тронулся. Все завораживало меня: зовущая мелодия любви, несущиеся за окном близкие тополя, всеми своими ветками и листьями устремленные в небо и, наконец, одиноко высившаяся гора вдали. Викентий Африканович скоро задремал, как и многие туристы, а я все смотрел и смотрел в окно.

  Здравствуй, любимый Кавказ! Как я соскучился по тебе! И вот твой первый привет: далекая и одинокая гора вдали. Вот она все ближе, но ее очертания четко видны только на темнеющем голубом небе, ниже они сливаются с землей. А теперь гора уходит назад… но ничего, скоро я увижу и другие твои горы.

  Действительно, через час мы въехали в Пятигорск, и слева темными глыбами вставал пятиглавый Бештау. Вставал мрачно и грозно, величаво взирая на землю и людей. Дорога петляла, и я увидел гору Машук, заслонившую все небо. Прижался к стеклу, но вершины ее увидеть так и не смог. Покрывающие гору леса делали ее мрачной, даже жуткой, но таковой она была только в вечернее время, ведь именно на ней раскинулся солнечный Пятигорск.

  В Орджоникидзе приехали ночью, а рано утром пошли на завтрак. Викентий Африканович передал своих туристов местному групповоду, Светлане, пухлой, смеющейся девушке с карими глазами, и мы пошли знакомиться с городом.

  Я уже не в первый раз в Орджоникидзе и по-прежнему люблю его Терек, мирно текущий здесь, отдыхающий, но затаивший мощь буйного движения среди гор и скал. Люблю мечеть на его берегу, необыкновенно красивую своим восточным колоритом. В Орджоникидзе, или Владикавказе, через таинственные красоты Военно-Грузинской дороги начинается путь в райский уголок Грузии, Тбилиси.

  День понемногу прояснялся, и вдали начали вырисовываться горы. Казбек, «Кавказа царь могучий», понемногу открывал свою гордую двуглавую снеговую вершину. Как длинные перья, туманные, белые облака медленно поднимались с нее вверх, расходясь в стороны. Горы вокруг застыли в немом почтении к «седому» и «незыблемому» величественному самодержцу. И далекий их мир вновь позвал меня к себе, сладко и больно затомилось сердце.

  Осмотр города начали с Пушкинского сквера. Памятник Александру Сергеевичу, окруженный развесистыми деревьями, светился ярким южным солнцем, как светится его творчество, напоенное кавказской природой. Потом пошли по берегу Терека к Суннитской мечети, которая своими башнями стремилась в небо и славила его. А от далеких гор исходило сияние солнца, они были частью неба и земли, голубые, светящиеся белыми вершинами, и звали к слиянию с небом, но не покорствуя ему, а возвышаясь до него.

  После мечети туристы пошли в краеведческий музей. Я замешкался и вошел в зал последним, когда Светлана уже рассказывала о первобытных поселениях на территории города. Увидев меня, она улыбнулась, да так тепло, что я почувствовал холодок в груди. А ведь хороша, до чего хороша и тепла эта черноглазая, пухленькая, похожая на южанку русская! Надо с ней познакомиться поближе обязательно!

  После обеда, ближе к вечеру, я увидел девушку из нашей группы, которую заприметил еще в Казани, когда оформлял путевку. Она была очень миловидна и современна: небольшая голова с длинными, светлыми волосами, черты лица неяркие, мелкие, но красивые и женственные. Все это, в сочетании с гибкой, точеной фигурой, одетой в модные джинсы и светлую блузку с длинным воротником, привлекало своей юной и милой свежестью. Она брела по дороге одна и казалась одинокой и грустной.

  Я познакомился с ней и пригласил в кино. Только мы вышли на дорогу, как нас остановил мужчина с таинственным видом и, раскрыв полу пиджака, показал «Таис Афинскую» и «Квентина Дорварда». Я почувствовал, что Марине очень захотелось купить эти книги, и широким жестом заплатил за них, чем весьма обрадовал спекулянта и тронул Марину.

  Затем мы сели в трамвай, и сразу несколько молодых южан стали пылко выражать свой восторг перед моей очаровательной спутницей, перемежая его недовольными возгласами: наверное, я показался им достаточно пожилым, по сравнению с ней. Я чувствовал себя неловко, мрачно и солидно взглядывал на аборигенов, а Марина гордо посматривала по сторонам в сознании своей молодости и красоты.

  Говорила она мягко, интеллигентно, звала меня Сашей, но ощущение неловкости у меня не проходило на протяжении всего нашего пути. В зрительном зале погасили свет и начался фильм. Я задумал ее обнять и поцеловать, но она уже заранее отклонилась от меня. Так я и сидел до конца фильма, борясь со своей робостью и понимая, что все это глупо.

  Когда мы вышли из кинотеатра, было уже темно. Улица малолюдна, закапал дождь. Вошли в мокрый и грустный сад, и я вновь решил поцеловать ее. Но… я боялся Марины: боялся ее юности, красоты, сопротивления, дерзкого ответа и… всей неестественности своего поступка. Наконец, мне все это надоело – черт с ней, в конце концов, стану я еще себе нервы портить из-за какой-то девчонки! И все-таки было стыдно и горько. Мы шли под руку, я держал ее кисть в своей руке… и не мог сделать большего. Глупо, нелепо, скучно!

  Дошли до остановки трамвая, фонари бросали неясный, желтовато закатный свет. Марина была рядом, но что-то ее уже отбросило от меня, куда-то далеко-далеко. А ведь это была моя юность, такая близкая и в то же время такая далекая, невозвратимая, поэтому и не мог я протянуть к ней руку, хоть немного овладеть ею.

  На следующее утро мы с группой поехали в одно из красивейших мест Северного Кавказа, Куртатинское ущелье. По дороге к автобусной стоянке среди мужчин зашел разговор о Сталине.

  - Сталин был сильным человеком, много сделал для России, - говорил Викентий Африканович, - если бы не он, вряд ли бы мы выиграли войну.

  - А Жуков, - возразил ему кто-то, - он бы и без Сталина справился.

  - Жуков Жуковым, но в Сталина народ верил, шел за ним, и был порядок.

  - А тысячи жертв, невинно осужденных?! – возмутился я. – Погубленные семьи?! Разве это можно оправдать?

  Викентий Африканович молчал. Погода была дурная, моросил дождь, но было тепло, как всегда бывает на Кавказе.

  Мы подъехали к горам. Они поднимались то справа, то слева, суровые, неприступные в своем грозном величии, но вершин не было видно из-за густого тумана и серых облаков, закрывавших небо, сквозь которые изредка пробивались лучи солнца. Все надрывнее ревел мотор автобуса, поднимая нас вверх по ущелью, и все сильнее стремилось мое сердце к невидимым вершинам этих гор.

  Когда мы вышли из автобуса, моросил дождь, над дорогой, по которой мы ехали, низко нависла скала «Пронеси, Господи!». Здесь был иной мир, мир гор, это ощущалось сразу не столько зрением - гор почти не было видно - сколько внутренним ощущением этого нового, возвышенного, немного жутковатого мира. Я нашел глазами Марину: она задумчиво смотрела в сторону гор.

  Подошел фотограф и пригласил всех сняться на фоне нависшей скалы. Я позвал Марину, и она с радостью подбежала ко мне. Встала вместе со мной, молодая, красивая. И, как в юности, было чудесно, соблазнительно чувствовать ее рядом, такую приветливую, интригующе привлекательную…. И приятно, что на фотографии она навечно останется рядом со мной.

  На турбазу приехали к обеду, а после него мы с Викентием Африкановичем медленно пошли «домой».

  - Значит, вы за Сталина заступаетесь, а он ведь столько народу погубил. Я и сейчас встречаю семьи, в которых невинных репрессировали, и эта травма для их родных - на всю жизнь, - продолжил я начатый еще утром разговор.

  Викентий Африканович махнул рукой:

  - Как будто сейчас мало репрессируют. Но при Сталине порядок был, дисциплина, верили во что-то. Это специально его грязью поливают, чтобы свои ошибки на него свалить, оправдать свою бесхозяйственность.

  - Но как вы можете не замечать жестокости, варварства Сталина, миллионы погубленных жизней?! Это нельзя оправдать никакой железной дисциплиной!

  Викентий Африканович молчал.

  Мы дошли до своего домика, и я сел на стул на веранде. Викентий Африканович стоял передо мной.

  - Был у меня знакомый, Демидов Иван Алексеевич. Работал он в главке много лет и однажды потребовал жилья для одного ветерана-рабочего с большой семьей, который уже много лет стоял в очереди на квартиру. Своего он не добился и тогда в открытую стал разоблачать махинации администрации по незаконному получению жилплощади. Через несколько дней служебная машина увезла его по делу, но домой он не вернулся. И где он сейчас – никто не знает, просто исчез и все.

  - И это в наше время?

  - Да, в наше время. И это не единичный случай.

  Викентий Африканович замолчал, плотно сжал губы и задумался. О чем он думал? Болел ли он душой за судьбу своей родины или был только праздным соглядатаем? Нет, не равнодушно он думал, говорил, но голосом слабым, несколько отрешенным, что говорило о его душевной надломленности.

  Мы помолчали.

  - Пойдемте купаться! – предложил я.

  - Викентий Африканович отрицательно покачал головой:

  - Нет, я вообще не купаюсь.

  - Как… почему?

  - Нет, лучше с этим не связываться, я зарекся!

  - А что случилось?

  - После истории с другом…. Как-то он немного выпил с семьей и пошел купаться… освежиться. Зашел в воду, около берега, и окунулся… но не вынырнул. Жду его, а его нет.

  - Утонул?

  - Да. Вот я и зарекся с тех пор.

  - Так он пьяный был….

  - Не был он пьяный: сердце не выдержало.

  - Перемену температуры?

  - Да.

  - Ну так это единичный случай… а у вас сердце больное?

  - Нет… но я с тех пор не купаюсь.

  - Вообще никогда?

  - Никогда.

  - Странно.

  Я поехал в город на озеро.

  На дороге, по которой я шел среди многих идущих к воде, впереди увидел Марину с какой-то девушкой. Немного захолонуло сердце, как когда-то в юности, и мне стало смешно. Потом Марина осталась одна, и я испытывал двойственное чувство: хотел подойти, поговорить, тем более, что знал ее доброе к себе отношение, и не хотел, потому что знал, чем все это кончится. И я не стал догонять Марину, как не стал бы догонять давно ушедший от меня поезд. 

  А вечером в решетчатой тени деревьев на турбазе начались танцы. Звучала ширпотребная западная музыка, туристы сосредоточенно «тряслись», образуя круги по интересам и знакомствам, лишь несколько человек двигались довольно эмоционально. Я тоже немного «потрясся», а потом отошел и закурил.

  Я не люблю современные танцы, которым трудно придать благородные позы и движения, потому что их однообразная пошлая массовость уничтожает индивидуальность. Сейчас все танцуют shake, а это слово означает «трястись, распадаться», и в этом выражении стадной, животной раскрепощенности суть современного танца, в отличие, например, от благородного, возвышающего личность вальса.

  Мне становилось все скучнее и скучнее, тем более, что рядом я увидел подтянутую фигуру Викентия Африкановича, вышедшего понаблюдать за танцующими. Они однообразно «тряслись» под однообразные ритмы ударных, однообразно чуть покачивались решетки теней деревьев на асфальте, при долгом взгляде на них кружилась голова.

  Вдруг я увидел, как на дальнем конце танцверанды выбежала из кустов Марина, а за ней какой-то темный юный южанин. Он что-то пылко говорил ей, и она слушала. Потом оставила его, потолкалась среди людей, но ушла с ним.

  Знакомая «заноза» вонзилась мне в душу: вот, значит, как эта девочка проводит здесь время! Ну и что ж: это ее право: она молода, и рядом с ней такой же юный горец. Какое мне, солидному мужчине, до этого дело? Нет, все-таки чертовски неприятно все это видеть!

  На следующий день была прогулка на Лысую гору. Ее хорошо видно из города: не очень большая, она во многих местах была без растительности, за что ее и прозвали Лысой.

  Группу встретил пожилой коренастый экскурсовод, то ли осетин, то ли армянин, с седыми усами и кудрявой с проседью шевелюрой. Он хитро посмотрел на туристов. Прищурился, отчего вокруг его глаз образовались лучики, и пригласил следовать за собой.

  Шел он привычным, размашистым шагом и интересовался казанцами, их городом:

  - Ну, а на Кавказе, наверное, многие из вас впервые?

  - Да, раньше здесь не бывали, чаще в Крым ездили.

  - Ну и как наши горы?

  - Нравятся… красиво.

  - Да, ничего красивее их нет, - он остановился и закурил. – Я во многих местах бывал, всю Россию изъездил, но без наших гор не могу. Здесь я родился, здесь вырос, здесь и умру.

  Я слушал его, и какая-то детская, безотчетная симпатия, какое-то больное чувство любви и жалости рождалось во мне к этому человеку. Солидный, пожилой и в то же время детски непосредственный, доверчивый: кому он исповедуется? Этим людям, которые никогда не поймут ни его любви, ни его души, тем более его гор. Многие из них пошли на эту экскурсию только ради того, чтобы экзотически поесть шашлыки на вершине горы. Поэтому и хотелось мне поговорить с ним, пооткровенничать, и не хотелось из-за презрения к нему.

  Сначала подъем в гору был пологий, но в одном месте пришлось карабкаться вверх по крутой, каменистой земле. Я ступил на небольшой камень, и, когда оперся на него левой ногой, чтобы правую перенести вперед, он вдруг медленно поехал вниз, к самому краю обрыва. С интересом, но почти безучастно я смотрел, как вместе с камнем сползает моя нога, а с ней и я сам. Опереться было не на что: склон гладкий от скользивших здесь когда-то ног, и рядом ни одного камня. Последние отставшие туристы, кряхтя, обгоняли меня. Если камень свалится вниз, я разобьюсь, подумал я, но за несколько сантиметров до края обрыва камень остановился. Я еще раз оперся на него, благополучно вскарабкался вверх и догнал группу. Вскоре совсем забыл об этом происшествии.

  Одобрительные реплики, вопросы ободряли экскурсовода; чем он выше поднимался в любимые горы, тем светлее и яснее становилось его лицо, тем он больше воодушевлялся. С увлечением рассказывал о местных травах и деревьях, цветах и плодах, а на самой вершине, когда перед нами раскинулась панорама величавых и суровых гор, сказывал о них чудесные легенды.

  Но я мало слушал экскурсовода, а ходил вдоль края круглой площадки и уносился чувствами и мыслями в мир стоявших вдали белоснежных вершин. Необычайно ярко, близко над ними сияло солнце, вершины блистали так четко и ясно, как будто были рядом со мной, и звали к себе, к неведомому, небесному блаженству покоя и свободы среди возвышенных, дико прекрасных, далеких от страданий и мук могучих гор. Двуглавый Казбек гордо высился среди них, облака покорной свитой окружали его и были белы, как снег на нем. И в сердце рождалось щемящее до боли томление по этому миру, в котором находилось нечто непонятное разуму, но понятное сердцу. В этом мире не могло быть людей и медведей-чудовищ, не могло быть на мне проклятой медвежьей шкуры.

  Но вот все двинулись в обратный путь, вниз, а экскурсовод остановился и прочитал толпе свои стихи. Я не слушал их, но, заглянув в его глаза, увидел восторг, похожий на мой перед горами, и вновь переполнился презрением и жалостью к старику.

  Быстро спускались мы вниз, а у меня сами собой складывались строки:

Я снова в кавказских горах,

Вдали, в облаках, - Казбек,

В таинственно-белых снегах,

Как вечно седой человек,

 

Как вечно застывшая мысль

О счастье земном человека,

Оледеневшая высь,

Неисхоженная от века.

 

Но мне здесь легко дышать,

Как будто родился в горах,

Как будто здесь родина-мать

Меня пеленала в снегах.

 

Связь кровную чувствую я

                                                     Со страной этой, гордой, суровой,

Моею духовной основой –

Кавказ, отчизна моя!

  На обратном пути решили зайти в местный зоопарк и, свернув с дороги, вошли в тенистый парк, где среди развесистых, раскидистых деревьев и высокой травы было не так жарко. Блики света и широкие, густые тени боролись между собой, и я шел то в кромешной тьме, то в свете, что было несколько жутковато. И вновь увидел Марину.

  Она, как и я, отстала от всех, шла медленно, смотрела по сторонам, но была задумчива. Мне нравилось, что она одна, захотелось подойти к ней, заговорить. Она видела меня и, наверное, подумала, что я подойду к ней. Нет, я сделаю наоборот: мне безразлична она, ее молодость, обаяние, красота, - я горд и холоден, выше этого. Прибавил хода, догнал толпу и заговорил с высокой, симпатичной молодой женщиной, которая первой приглянулась мне. Она охотно отвечала на мои пустые вопросы, разговор завязался. Я искоса оглядывался на Марину: она медленно догоняла туристов. Я принял вид, что увлечен разговором, познакомился и, кажется, совсем расположил к себе Зою. Наша пара отделилась от толпы, и Марина медленно приближалась к нам. А я ведь с ней сегодня даже не поздоровался, хотя не раз видел ее. Дошли до зверинца, и толпа остановилась подождать отставших. Я вместе с Зоей стоял посреди дороги и ждал Марину, чтобы увидеть результат своего эксперимента. Марина шла по-прежнему медленно, но, когда увидела меня, смотрящего прямо на нее, взволновалась: лицо ее приняло какое-то испуганное, даже несколько затравленное выражение. Я улыбался ей, как старому знакомому, она поздоровалась, и дальше мы уже пошли втроем. Сколько женского, юного обаяния исходило от Марины! Голос нежный, высокий, но глубокий; милый профиль лица, длинные волосы, откинутые назад, точеная фигура – все это очаровывало меня волнующим, будоражащим дурманом. Но я принял равнодушно-вежливый вид, лишь голос иногда срывался.

  Вместо вольных гор теперь перед нами стояли большие и малые клетки. В больших ходили из угла в угол, сидели, лежали медведи, козлы, овцы; в малых – на ветвях гордо восседали орлы, совы и еще какие-то птицы. А за всеми ними, в тенях углов и задних стен, казалось, пряталось что-то темное, нехорошее….

  Оживленная группа людей около одной из клеток привлекла нас, и мы приблизились. Прямо перед нами сидел большой бурый медведь и играл с голубем, таким удивительно белым, что он словно светился во мраке клетки. Зверь огородил его лапами и скалился, смеялся, когда тот, беспомощно взмахивая белоснежными крыльями, будто озаряя мрак клетки вспышками света, пытался перескочить лапы, взлететь над ними. Но голубь не мог летать: видимо, зверь уже успел покалечить его. Медведь ревел от восторга, все сужая губительное кольцо своих лап. Как завороженный, смотрел я на него, не имея ни чувства, ни мысли. И вдруг зверь засмеялся по-настоящему и хитро, издевательски взглянул на меня:

  - Иди-и-и ко мне-е-е! – проревел он. – Поигра-а-а-ем вме-е-е-сте-е-е! Ты-ы тако-о-ой же, как и я-а-а-а!

  Я застыл, как лед, и в вспышках раскрывающихся голубиных крыльев увидел Варвару, Катю, Алсу и… Володю… Варвариного сына…. Но крылья беспомощно опустились, и наступила кромешная тьма, не только в клетке, но и вокруг меня. Я рванулся прочь, назад, но упал: тьма наваливалась на меня, и медвежий рев нарастал. Вскочил, рванулся еще раз, сильнее, и, наконец, ярчайшее солнце пронизало меня всего. Потом увидел, что свалил Зою на стоящих вокруг нас людей. Я не мог оторвать руку от ее руки и, чем больше тащил ее за собою, тем больше опрокидывал. Огромным усилием воли я заставил себя остановиться, поднять Зою и вывести из толпы. Затем осмотрел наши руки: они были накрепко связаны вылезшими из меня медвежьими волосами. Зоя ничего не видела и не понимала, смотря на меня, как на помешанного, но, когда она взглянула на волосы, они исчезли. Наши руки освободились, я извинился, и Зоя, еще раз странно взглянув на меня, ушла.

  Я стоял, курил и ждал Марину. Через некоторое время толпа стала расходиться. Марина подошла ко мне и сказала, что голубю все-таки удалось выбраться и улететь, а медведь спокойно улегся спать.

  Теперь мы с Мариной остались вдвоем и подошли к клетке, в которой стоял прекрасный олень с большими, ветвистыми рогами. Он гордо поднял голову и с царским величием смотрел на людей. Тонкие ноги, поджатый живот, плавные и мощные линии тела делали его красавцем, на которого можно любоваться долгое время. Я видел, что Марине он тоже нравится, кроме того, чувствовал, что ей хорошо и со мной. Я взял ее под руку, и она прижала мою руку к себе. Так мы долго стояли и наслаждались, а я – вдвойне: так близко со мною было другое прекрасное существо, Марина.

  - Какой гордый и красивый зверь, в нем весь Кавказ! – сказал я. – Только жалко видеть этого красавца в клетке.

  - Да, - с искренним сожалением ответила Марина.

  - Наверное, все гордое, прекрасное, свободное люди всегда запирают в клетку?..

  Марина задумалась.

  Мы пошли дальше вдоль клеток с другими животными, видели павлина, и Марина взяла на память оброненное им длинное, переливающееся голубое перо.

  - А все-таки красивее этого оленя здесь никого нет, - сказал я.

  - Да, конечно! – с воодушевлением подтвердила Марина и улыбнулась.

  И мы вновь подошли к оленю, который стоял в той же гордой позе.

  Но пора было возвращаться на базу, я сказал Марине, что пошел искать Зою, и покинул ее. Стало грустно, но легче: слишком хорошо мне с нею было, и это утомляло.

  Зою я догнал не скоро, мы снова разговорились: она будто ничего не заметила, была так же приветлива и словоохотлива. Зоя намного старше Марины, стройная, но не худощавая, а простота ее манер мне весьма нравилась. В ней чувствовался жизненный опыт, это была женщина. Несколько удлиненное лицо с крупным носом и маленьким ртом не было так молодо и очаровательно женственно, как у Марины, но привлекало меня безыскусственной простотой.

  Марина опять шла далеко позади, о чем она думала? Хотелось подойти, но этого сейчас делать нельзя.

  А зачем я вообще стараюсь привлечь к себе Марину? Она слишком молода, чтобы жениться на ней, а обладать ею мне вовсе не хотелось…. Для меня она была откуда-то из прошлого, из мечты, всегда недостижимой, вот я и хотел хотя бы на миг вернуть это прошлое, погреться у его огонька и насладиться близостью этой мечты. К тому же, переломить гордость Марины и насытить этим свое самолюбие разве не приятно?

  Ближе к вечеру я пригласил Зою и Марину купаться на озеро. Взял Зою под руку, как недавно Марину, и мы двинулись. Быстро и доверительно перешел с Зоей на «ты» и вел себя с ней, как старый любовник или друг. Мы с ней снисходительно, по-доброму смеялись над мечтами и мыслями Марины, и она не обижалась, но я чувствовал ее недовольство своей отстраненностью от нас.

  - Да, Марина, замужество, любовь – вещи чаще всего несовместные, как повезет, - мудро изрек я.

  - Да, да, я вполне с вами согласна.

  Она помолчала.

  - Саша… можно задать вам нескромный вопрос?

  - Конечно.

  - А вы женаты? Вы так хорошо знаете жизнь….

  - Нет, не женат.

  - А были?

  - Был.

  - Вы, наверное, много пережили, перестрадали?

  - Да, немало.

  Марина опять помолчала.

  - И сейчас одиноки?

  - Да, одинок.

  «Ловись, ловись рыбка, большая и маленька!» - вспомнил я русскую сказку и был доволен: разговор принял нужное мне направление.

  Зоя шла рядом и безмолвствовала, как будто ее тут не было.

  Я принял грустный вид. Марина снова спросила:

  - Вы живете в Казани?

  - Нет, я живу в деревне, там и работаю учителем.

  - А что преподаете?

  - Литературу.

  Марина оживилась:

  - Я так люблю литературу.

  - Я очень рад.

  - Вы, наверное, хороший преподаватель, мне хочется послушать ваши лекции.

  - Приезжайте, я буду рад.

  Она немного подумала:

  - Обязательно приеду.

  - И ты приезжай, Зоя.

  Зоя промолчала. Марина спросила:

  - У вас ведь в сентябре начинаются занятия?

  - Да, как у всех.

  Нет, не я овладевал Мариной, а она мною, всем моим существом, душой, умом. Но, как писал великий поэт о своем сердце: «… Лишь нисходит сон прекрасный, Просыпается оно….», - я очнулся и крепче прижал к себе Зою.

  - Ну вот, мы и дошли, - весело и бодро сказал я, обращаясь более к Зое, когда мы стали спускаться к доверчиво плескавшимся голубым волнам.

  Зоя оживилась и улыбнулась.

  - Хорошо здесь, не правда ли? – я вновь обратился к Зое, как будто не замечал Марину.

  Зоя кивнула и еще больше улыбнулась.

  Мне было жалко ее, к тому же она казалась мне лучше Марины, серьезнее, человечнее.  В Марине я видел мечту, видение, в Зое – человека, близкого мне.

  Со всем нетерпением юности Марина быстро собрала и закрутила в кокон свои длинные волосы, разделась и бросилась в воду. Плавала она весело, хорошо, но странно, что в воде, когда была видна одна ее голова с этим коконом, она уже не была так прелестна: что-то пошлое, «бабье» появилось в ней.

  Я присел на траву рядом с Зоей:

  - Какая судьба ждет эту девочку, как ты думаешь? – спросил я.

  - Не знаю, - сказала она.

  - Она ведь красива, грациозна, женственна… у нее много поклонников….

  Зоя молчала.

  - А судьба ее будет грустной: люди будут пользоваться ею, не замечая ее душу, и она увянет, погибнет, а останется только вот этот кокон с собранными и закрученными раз навсегда волосами да пошлое и растолстевшее лицо.

  Зоя с любопытством посмотрела на меня:

  - Наверное, ты прав.

  - Да, так оно и будет, поверь мне.

  А Марина уже плыла к берегу крупными саженками, и было приятно смотреть на ее молодые и сильные руки, мощно двигающие вперед такое же молодое и сильное тело.

  Она вышла на берег, распустила свои длинные волосы, и они облили ее всю чудными темными волнами. Марина стала их отжимать и вновь была прекрасна, теперь как русалка, ступившая на берег. Но я уже смотрел на нее с жалостью и каким-то зарождающимся презрением. За Мариной ширилась вдаль спокойная голубая вода, темная в тени кустов, таинственная, как омут, искрящаяся в свете уже заходящего южного солнца. Оно бросало на Марину светло-оранжевый свет, такой же, как ее загоревшее юное тело. И казалось, что вода, кусты и солнце соединились в одно целое с этой прекрасной русалкой, что она рождена ими.

  Я как-то разом, в одно мгновение, почувствовал это и полунасмешливо-полусерьезно, чуть грустно прочитал ей:

Как луч зари, как розы Леля,

Прекрасен цвет ее ланит,

Как у мадонны Рафаэля

Ее молчанье говорит.

                                                     С людьми горда, судьбе покорна,

Не откровенна, не притворна,

Нарочно, мнилося, она

Была для счастья создана.

Но свет чего не уничтожит?

Что благородное снесет,

Какую душу не сожмет,

Чье самолюбье не умножит?

И чьих не обольстит очей

Нарядной маскою своей?

  Марина, по мере моего чтения, все больше замирала и, наконец, уставилась на меня широкими, удивленными и полными любопытства голубыми глазами:

  - Чьи это стихи?

  - Лермонтова.

  - Чувствуется, вы его очень любите.

  - Да, очень… а кого еще любить?

  - Я к вам обязательно приеду в деревню: мне так хочется вас послушать!

  - Рад буду вас встретить. Вообще, приезжайте летом, в августе: там такая чудесная природа, нетронутые места, во всей своей русской красе.

  …и медведи страшные, подумал я.

  - Спасибо… но летом… вряд ли: мне еще нужно к тетке съездить.

  - А жаль… летом там самая красота.

  - Я подумаю.

  Я оглянулся, и мне стало немного стыдно: рядом сидела и опять молчала Зоя, которая вполне могла бы стать моим другом. К тому же, опять увлекся: наговорил лишнего. А это совсем не входило в мои планы. А, черт с ним: мне приятно искренно разговаривать с Мариной, и плевать на остальное. Только очень навряд ли, что она ко мне приедет, хотя чего на свете не бывает.

  Мы с Зоей купаться не стали: настроения не было, и вновь втроем с Мариной пошли по знакомой дороге обратно.

  - Почему Есенин повесился… вообще, почему все великие люди умирают не своей смертью: Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский? – спросила Марина.

  - Просто, они переросли, обогнали свое общество, а оно такое не прощает, убивает, - ответил я.

  - А вот Есенин… он мне очень нравится… у него стихи какие-то….

  - …лиричные… задушевные? – подхватил я.

  - Да. Они мне очень нравятся.

  - Прочитать вам, Марина, что-нибудь из Есенина?

  - Да, да! – Марина оживилась. – Я так люблю его стихи!

  Я прочел несколько и с особенным чувством свое любимое, «Письмо к женщине»:

                                             …Не знали вы, что я в сплошном дыму,

В развороченном бурей быте

                                                         С того и мучаюсь, что не пойму:

Куда несет нас рок событий?

  - Вы хорошо читаете.

  - Я люблю Есенина, хотя и не очень: есть в нем крестьянская ограниченность: нет бунтарства, крестьянская покорность….

  - И это привело его к смерти?

  - Нет…. Понимаете, он просто любил Русь, свято, искренне любил, но Русь старую, патриархальную. Это природа, крестьянские избы, свободная любовь – везде тишина, покой, умиротворенность. И вот среди этих много раз воспеваемых им полей, ландышей, васильков, жаворонков, тишины появляется «железный конь», трактор, со своим тарахтеньем, дымом. Этот «конь» губит то прекрасное, что любил Есенин, к чему привык. Умом он понимал, что этот трактор даст мужику много хлеба, избавит от тяжелого труда, но сердцем не мог принять разрушение древней деревенской красоты, поругания любимой русской природы. Новая жизнь с «машинным лаем» была чужда его крестьянскому духу – так появляются строки:

                                                      Отдам всю душу Октябрю и Маю,

                                                      Но только лиры милой не отдам.

  Поэтому в новой советской стране он чувствует себя «словно иностранец».

  Марина восторженно смотрела на меня:

  - Ну а как же его смерть? Самоубийство?

  - А тут одно с другим связано, самоубийство является следствием этого его состояния. Понимаете?

  - Да… то есть он почувствовал себя одиноким в своей стране, поэтому повесился.

  - Вот именно!.. «Друзья» спаивали его, затаскивали в болото запутавшегося в жизни человека и поэта. Я удивляюсь, почему Горький, спасший когда-то многих писателей, забыл о Есенине, а ведь власть и сила у него тогда была большая. Все бросили его.

  - Неужели ни одного друга не осталось?

  - Настоящего – ни одного. Когда он умер, одна из его подруг писала: «Как мы не уберегли Сережу?! Ведь он тянулся к нам, любил нас, а мы забыли о нем».

  Марина задумалась.

  Мы шли под руку, я курил, был взволнован, а Зои уже давно не было с нами.

  - Саша, а вы… одиноки? – тихо спросила Марина.

  - Да… и уже много лет, хотя недавно рядом была жена….

  - Вы и с женой были одиноки?

  Я промолчал.

  Мы шли вдоль трамвайных рельс, описывающих здесь кольцо, как по бесконечному кругу, отгородившему меня от мира общением с этой прекрасной девушкой. Я усмехнулся про себя. Потом мы молчали и, завершив круг, остановились: Марина сказала:

  - Как вы много знаете, Саша! С вами так интересно. Но вы так одиноки….

  - Спасибо.

  Марина вышла из круга и пошла куда-то в магазин, а я повернул к себе, к Викентию Африкановичу.

  Да, хорошо было с Мариной. Редкий для меня случай: я смог поговорить с человеком о том, чем интересуюсь не только я, но и он, тем более, что он молодая и обаятельная девушка, умеющая слушать и сочувствовать. А я ведь всю жизнь мечтаю и ищу такую жену, которая любит то же, что и я. Теплое, радостное ощущение праздника было на моем сердце. Кинуть бы все, уехать с этой Мариной куда глаза глядят: жить, любить, детей растить и работать, зная, что тебя поймут, разделят твои радости и скорби….

  Э-э, я слишком залетел высоко…. Ничего не значит наш с ней разговор: сегодня ей нравится литература, завтра модные платья, а я буду сидеть и ждать, когда моя голубка выклюет мне, старому ворону, глаза и улетит к молодому. И сразу что-то враждебное появилось у меня к ней, сердце замолчало.

  Иногда вспоминаю жизнь свою и вижу горный обвал, когда один падающий вниз камень увлекал за собою другие и другие, превращаясь в мощное, ужасно долгое крушение. Только земля способна остановить этот обвал, когда он разобьется об нее вдребезги, рассыплется по долине камнями и мелкими камушками. И так заглохнет, погибнет моя жизнь. Но еще как далеко до этой земли, прекращающей все и вся, а так тяжело и грустно катиться вниз, разбиваясь о встречные камни и уступы скал, катиться, все больше и больше привыкая к этому крушению, считая его нормой своей жизни. Скучно.

  Вот и сейчас скучно идти к Викентию Африкановичу Зайцеву, застывшему сфинксу страха, и говорить с ним не хочется: тоскливо. Для чего он живет с такой душой? А для чего я живу?

  Вечером опять были танцы. Я подошел – Марины не было. Девушки из моей группы собирались танцевать, и я пригласил Зою.

  Чуть двигаясь в такт музыки, она молчала, изредка взглядывая на меня. Тени от деревьев с проблесками фонарей делали ее лицо туманным, таинственным.

  - Ты что молчишь, Зоя? Загадочная какая-то….

  - Да вот, о тебе думаю, - она улыбнулась.

  - Ну и как? – я принял фатовской вид.

  - Черт ты, дьявол… демон!

  Мне это понравилось. Я лукаво спросил:

  - Кого же это я обольстил-погубил?

  - Марина вон глаз не кажет, пришла сама не своя, спать легла.

  Я расхохотался:

  - Ну и демон: женщину в сон вогнал!

  - Да она и не спала, ворочалась только. Теперь книгу читает. Чего ты ей там наговорил?

  - А ты чего от нас убежала: оглянулся – нет Зои.

  - Вам и без меня было хорошо. А все-таки: чего ты ей там наговорил?

  Я принял невинный вид:

  - Я рассказывал ей биографию Есенина.

  - Врешь, почему же она такая пришла? Закомпостировал мозги девчонке….

  Я принял оскорбленный и торжественный вид:

  - Клянусь тебе, нет! – насколько мог искренно произнес я и немного помолчал. – Пойдем, сходим к ней!..

  - Я не пойду.

  Танец кончился, и я отошел с Зоей в сторону. Сейчас мне очень хотелось увидеть Марину, но делать этого было нельзя по тактическим соображениям. Я снова повел Зою на танго и тут увидел Марину. Я танцевал, а она сидела на длинной, почти пустой лавке, грустная, и задумчиво смотрела по сторонам. Провел Зою недалеко от нее и чуть кивнул ей. Она ответила, улыбнулась.

  Соблазн был велик, и я пригласил Марину на танец. Как приятно было обнять это юное, стройное тело, почувствовать его свежесть. Что-то грустное, милое, детски-доверчивое, пленительное было в ее тонкой талии, руках, опущенных на мои плечи, во всем ее облике. Да, злую шутку играю я над собой!

  - Как вы себя чувствуете? – сочувственно спросил я. – Зоя сказала, что с вами не все в порядке… вы пришли очень взволнованны….

  - Да нет, ничего особенного… просто, устала от прогулки.

  - Да, мы много ходили.

  Помолчали. Я чувствовал, что Зоя где-то рядом, смотрит на нас и… Бог знает, происходило ли что в ее душе, но, наверное, происходило.

  - Я все под впечатлением нашего разговора, - тихо сказала Марина. – Вы так хорошо рассказывали… я заслушалась…. Но вы не должны быть так одиноки….

  - Где же я одинок: вон, у меня есть Зоя….

  Она опять помолчала.

  - По-моему, вы с ней расстанетесь, как со всеми туристами, и никогда больше не вспомните… она не для вас.

  Я помолчал.

  - Наверное, вы правы…. А вы действительно приедете ко мне в Медведеево?

  - Обязательно… конечно!

  Доверчивее, теплее, нежнее стало ее тело в моих руках, но прижать ее к себе, как я это обычно делал в танцах, не мог, не хотел: что-то чистое, неприкосновенное видел сейчас в Марине.

  Но вот, музыка кончилась, я довел ее до лавки и пошел в свой домик: проснулись сладкие, давно забытые чувства радости, надежд…. Кто же с кем играет, кто кого обольщает?

  Я лежал в домике, который мы с Викентием Африкановичем занимали, смотрел в окошко на луну и вспоминал прошлое, юность. Да, эти весенние чувства, сладкие надежды когда-то составляли всю мою жизнь: мучили, радовали, утомляли. Где это теперь? Но иногда, на короткое время, как сейчас, они вдруг робко являлись, как непрошеные гости, обволакивали душу волшебным сном. Но забыться она уже не могла, зная ничтожную цену всему этому.

  На следующий день мы поехали в селение Зиси, где находился «город мертвых». Тесно стояли вокруг нас каменные исполины, скалы, высокие, обнаженные, как правда. Ближе к селению горы расступились и открылась широкая долина, а справа, на пологом склоне горы, показалось несколько домов и дворишек, дальше и выше их стояли небольшие склепы. Почти никого не было видно: изредка промелькнут один-два человека, лишь склепы и горы царили в этой пустыне и тишине.

  Я с интересом заглянул в первый попавшийся склеп: куча костей, грязные, полуистлевшие обрывки материи, куски какой-то утвари. Чьи это были кости? Может быть, лихого наездника, джигита, или мудрого старца, любившей женщины или гордого князя-узденя. О, они жили в совсем другое время. Не равнодушные, болтливые туристы, не их вонючий автобус топтали их землю, а копыта красавцев скакунов, изящные сапоги со шпорами и высокими каблуками джигитов и нежные ноги кабардинских девушек. Мудрые старцы сидели на камнях и курили свои трубки, вспоминали молодость и поучали юных.

  А горы, наверное, были такими же. Их вершины чуть застилал туман, они стояли, как острова неведомого мира, вечно стремящегося к небу, звали, манили к себе своей волшебной тайной. И все было мелким перед ними, даже Марина, даже Азалия, жена моя бывшая.

  И все-таки Орджоникидзе мне порядком уже надоел – я снова начинал тосковать. Но через день мы едем по Военно-Грузинской дороге в Тбилиси, а это путешествие стоит всех, вместе взятых. Ну а завтра – Чегемские водопады и Голубые озера.

  Сурово Чегемское ущелье, суровы здесь горы. Идешь между ними: все уже и сумрачнее дорога, а впереди, кажется, каменная стена, тупик. Справа клокочет, спорит с неподвижными камнями быстрая речка. А горы древние, величественные, стоят отвесной стеной в мрачной задумчивости и безысходной неподвижности.

  Когда-то, давным-давно, в этих горах две женщины полюбили молодого джигита. Он выбрал одну из них и женился. Родился ребенок, но злая соперница наколдовала ему тяжелую болезнь. Вылечить ребенка могло только молоко белой лани. Муж ушел в горы, убил лань и взял ее молоко. Но, когда он возвращался, злая колдунья столкнула его в реку. Кувшин же с молоком остался целым, и река принесла его матери. Ребенок выздоровел, а мать безутешно плачет о погибшем муже.

  Так из ее слез родились Чегемские водопады. Когда на них смотришь снизу, то наверху их воды напоминают струи человеческих слез, они прокладывают скорбные дорожки на глине, как на лице человека.

  А Марина что-то не подходит ко мне, и я смотрю на нее, веселую, играющую на берегу бурной горной речки. Смотрю, как эти хмурые горы смотрят на нас, и тоже внутренне плачу…. Никогда, никогда она не будет моей не только потому, что я стар для нее, а потому, что чужд ей, ее образу жизни, как все эти горы чужды людям.

  Мы повернули обратно, и вскоре появились людские строения, дорога ширилась, все кругом посветлело. И вдруг передо мной появилась прекрасная женщина на прекрасном коне: оба черные, точеные. Ее темные волосы кудрями рассыпались из-под широкополой шляпы, ярко-красная улыбка змеилась на смуглом лице, и обворожительно стройные ноги обняли тело красавца коня. Все обернулись к ней: она взглянула на нас сверху и поскакала туда, откуда мы возвращались.

  Я долго смотрел вслед этой вспыхнувшей и промелькнувшей мечте. Хотелось помчаться за ней, остановить ее… но слабость охватила меня. К тому же, группа уезжает, пора обедать, и вообще… кругом стоят ишаки и жуют все, что ни дают им туристы.

  После обеда все поехали в Черекское ущелье, к Голубым озерам.

  Красив путь к ним. Все выше и выше вьется дорога между гор, а они поднимаются навстречу как из-под земли. Гордо вскидывают мощные вершины, вонзая их в небо, и застывают, и кружатся, суровые, надменные. От подножия до середины их кудрявятся леса, выше они исчезают, и вершины гор стоят голые и дикие.

  Выйдя из автобуса, я прошел немного вниз и увидел небольшое озеро, обрамленное со всех сторон зеленью: склонившимися над ним кустами и деревьями. Вода была зеленовато-голубая и очень прозрачная, галька, камни на дне казались совсем близкими. Чуть дальше дно резко уходило вниз, пропадало в загадочной и жутковатой темной бездне. Ни волн, ни ряби не было видно на поверхности, и я услышал название: Мертвое озеро. Что ж, значит, и здесь Медведеево… - никуда от него не деться.

  Затем об озере говорили, что рыба в нем не могла жить: водоросли не росли, вода холодная. Но почему оно так красиво, так естественно в этой своей красоте? Нет, это не та красота, которую я видел в озере Медведеева: яркая, но ложная. Я пошел вдоль его берегов. Неожиданно стали открываться чудесные уголки.

  Вот ветви деревьев низко склонились над изумрудно-зеленой с необыкновенно голубым оттенком водой и задумчиво грустили, глядя на свое отражение. Эта грусть и невозмутимое спокойствие воды говорили о какой-то вечной, природной, вселенской печали. Озеро отражало, несло в себе небо, с плывущими темными облаками, с его живыми, хотя и приглушенными водой красками. Если внимательно приглядеться, то на поверхности можно было заметить маленьких снующих жучков, вода здесь чуть рябила. Все это сливалось с яркими и чистыми красками зелени, обрамляющей берега, с таким же чистым горным воздухом.

  Озеро не было мертвым, оно жило, но особой, невозмутимой, «вечной» жизнью, сопричастной всему окружающему, так жили и горы вокруг. И это было прекрасно.

  Вдруг раздался мощный всплеск, и человек сильными саженками поплыл к середине озера. От него побежали волны во все стороны, но удивительно быстро таяли в глубокой бездне воды, и озеро оставалось таким же величаво спокойным. И человеку оно не позволяло долго плавать: он быстро вышел на берег, ведь температура воды была всего девять градусов, а под пловцом – 250 метров глубины. А близко со всех сторон и вдали по ущелью задумчивой стеной застыли горы, величественные, невозмутимые, с вершинами в белых облаках.

  Любуясь красотой природы, уходя в нее душой, я часто забывал о Марине и тем более о Зое. Лишь иногда ощущение близкого присутствия Марины освещало окружающую красоту слабым, но свежим, чистым светом ее образа.

  Однажды, во время привала, когда мы закусывали, Марина, смеясь, подбежала ко мне и предложила свое наполовину съеденное яблоко. Мы весело поболтали, и я, кушая ее яблоко, чувствовал, что сейчас стал необыкновенно близким ей, молодым, радостным, как она. Но это быстро прошло: горы, природа тянули к себе больше, чем Марина.

  В последний день перед отъездом в Тбилиси поехали в Пятигорск, по лермонтовским местам. Дорога шла равниной, и слева вдали хорошо просматривался Казбек на фоне высоких горных хребтов, выстроившихся горизонтальной стеной. Он не был намного выше их, но его двуглавая, сверкающая на солнце бело-голубая вершина, покрытая снегом, его горделивая, крепко стоящая на земле и устремленная к небу поза делали его величественным и вечным.

  Пятигорск весь пронизан солнцем: оно везде: в каждом предмете, в каждой частице воздуха, а лазурь неба необыкновенно прозрачна. Действительно, «весело жить на такой земле. … к чему тут страсти, желания, сожаления?».

  Начали экскурсию с посещения «Места дуэли М. Ю. Лермонтова». На склоне горы Машук, среди раскидистых, густых деревьев, в центре асфальтированной поляны, стоит памятник великому поэту, сужающийся вверх, площадка перед которым окружена провисающими черными цепями. В углах цепного окружения сидят большие каменные грифы с головами, повернутыми назад: их затылки с торчащими перьями, обращенные к поэту, весьма напоминают лица жандармов в фуражках с высокими кокардами, а покровы из перьев на туловищах похожи на мундиры. Они, как хищные звери, ждут смерти поэта.

  Я подошел к выгравированному на памятнике портрету моего самого любимого человека на земле, вглядываясь в него, и поклонился ему, чуть опустив голову. Поэт строго и внимательно смотрел на меня. Мне захотелось подойти к нему ближе, но между нами висела та же черная цепь, здесь вторично окружающая постамент. А вокруг ходили равнодушные люди в помятых матерчатых шапчонках, и их присутствие мешало мне переступить через цепь: это казалось неудобным и неприличным. Я оглянулся назад и увидел пятиглавый горный массив Бешту. Он напоминал тело упавшего навзничь человека: горы как бы обозначали его голову, руки и колени, приподнятые над землей. Бешту был весь залит солнцем в тонком, серо-голубом мареве. Его видел и поэт перед смертью, когда стоял перед убийцей, закрывая сердце рукой с пистолетом. О чем он думал, сначала такой веселый, а потом презрительно-насмешливый? А ведь убили его не только пуля, но и равнодушие людей, не думавших о нем по-настоящему серьезно. Неужели не дрогнуло у них сердце, когда пошлый идиот Мартынов начал в него целиться?! Вот они и здесь ходят вокруг, принюхиваются, присматриваются, тупо равнодушные, безразличные. Что им Лермонтов, красота гор, этой райской природы?! Они стояли бы на месте точно так же, как Глебов и Васильчиков, Столыпин и Трубецкой, когда Мартынов двинулся застрелить поэта. Я ненавидел их, ненавидел всеми силами души: те наверняка думали о предстоящей пирушке, эти думают о пятигорских магазинах и рынке. Смотришь вокруг - и словно ничего здесь и не было, ничего не случилось: мирно сияло солнце, голубел воздух, кругом спокойно стоял лес.

  А где же Марина? Да вон она: ходит то одна, то с группами туристов. Интересно, что она здесь чувствует, о чем думает? Но какое мне дело до нее?

  Мы шли к Эоловой арфе: слева поднимался Машук, справа стояли деревья и кусты, полные молодой, роскошной, рвущейся к солнцу зеленью, пышными цветами. И все вокруг пело, сияло, цвело солнцем, радостью. Толпа, за которой я шел, тоже была светлой, оживленной, разноцветной. Она тоже чувствовала эту красоту: женщины восторгались, а у мужчин светлели лица: «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине – чего бы, кажется, больше?..». Свернули вправо, в тенистую аллею, и поднялись к Эоловой арфе. И сразу перед нами открылась широкая панорама светлевших в дымке и облаках далеких кавказских гор, всеми чувствами я устремился к ним, и пела тихую песню Эолова арфа, и не было, не могло быть мира, лучше этого.

  Наконец, после посещений Елизаветинского источника, Грота Лермонтова и грота Дианы, где поэт последний раз веселился перед дуэлью, туристам предложили один из двух оставшихся маршрутов: универмаг или Домик Лермонтова. Скрупулезно уточнив время и место встречи, они двинулись в универмаг, а со мной и экскурсоводом остались Викентий Африканович, Зоя и Марина. Какой-то полный и лысый мужчина долго колебался, затем махнул рукой и тоже пошел в универмаг.

  В свой последний приезд на Кавказ поэт вместе со своим другом и родственником А. А. Столыпиным снял у В. И. Челяева домик недалеко от подошвы Машука. Экскурсовод, стройная, русская, средних лет женщина с интеллигентным лицом, привела нас к скромному одноэтажному домику, с белыми стенами и тростниковой крышей. Внутри такие же скромные четыре комнаты с довольно низким потолком.

  Пройдя через темные сени и комнаты Столыпина, мы повернули направо и очутились в небольшой комнате, где перед окном стоял громоздкий, обитый зеленым материалом письменный стол поэта, а налево у стены находилась его кровать. Удобное низкое кресло с витыми подлокотниками было выдвинуто из-за стола и повернуто вправо, как будто Лермонтов только что вышел куда-то. На столе свеча, цветы, шкатулка, раскрытая книга, а в центре листы с рукописью. Здесь он писал свои стихи и прозу, создавал вечного Демона, а навстречу ему дул свежий ветер с гор и долин, нес благоухание цветов и трав, «шум листов», «дыханье тысячи растений».

  Когда я вышел из домика, на улице мирно светило солнце, тени листьев, ветвей лежали на земле. Поэт был здесь: ходил по этим садовым дорожкам, стоял на пороге этого дома, где сейчас стою я. Сюда к нему приходили многие люди, развлекали его, проявляли к нему дружеские или враждебные чувства, нравились или вызывали презрительную усмешку. Но «никто, никто не усладил / В изгнаньи сем тоски мятежной», никто по-настоящему не был близок его душе.

  А и правда, зачем здесь Марина, Зоя, Викентий Африканович, с умными, будто что-то понимающими лицами, с их уважением к поэту, его творчеству и жизни? Зачем? Зачем здесь другие посетители? Для них это только исполнение ритуала, необходимого для культурного человека, каковым они себя считают. Если они и читали Лермонтова, то давно и наверняка почти все забыли. Он для них только культурная память эпохи, но не их душа, не их жизнь, не их боль. Вот сейчас будут говорить какие-нибудь пошлости.

  - Да… великий был человек, - задумчиво молвил Викентий Африканович. – Так мало лет прожил… двадцать пять, кажется?..

  - Двадцать шесть… почти двадцать семь, - ответил я.

  - Родился в тысяча восемьсот… двенадцатом?..

  - …четырнадцатом… в октябре.

  - Да… да…. А умер… в….

  - …сорок первом.

  Любят люди цифры… хлебом не корми, а дай точную дату, точный размер… а что за этими цифрами – не так важно.

  - Рано умер… а сколько мог бы еще написать, - закончил Викентий Африканович.

  Мне стало противно, и я отвернулся от него.

  - Зря столько времени потратил – лучше бы в универмаг сходил…. – вдруг сказал Викентий Африканович, но каким-то не своим, а дребезжащим, стариковским тенорком.

  Я ошалело уставился на него.

  - Меня дочка просила привезти какие-то сапожки… хромовые, кажется….

  Он мучительно морщил лоб, стараясь точно вспомнить наказ дочери, и весь ссутулился, согнулся, будто кто-то давил на него сверху.

  - И я тоже зря пошла, - вдруг заявила Марина, но тоже не своим, а надменным, равнодушно грубоватым голосом. – Зачем мне все это нужно, когда вокруг столько интересных мест, а нам скоро из Пятигорска уезжать. Только зря время потратила: лучше бы в универмаг сходила. - И она, Марина, смотрела на меня сверху вниз… улыбаясь заносчиво, насмешливо, нагло, как будто и не было у нас с ней этих разговоров о русских писателях, Есенине, Лермонтове… будто ничего не было…. И лишь где-то в глубине ее прекрасных небесно-голубых глаз мне показалась затаенная боль, сожаление, отчаяние.

  Только Зоя молчала, как всегда, и машинально, морщась от боли, старалась носком туфли сбить лежащий перед ней камень, крепко вросший в землю.

  - Я что-то вас не понимаю, - растерянно пробормотал я, дрожа, покрываясь мурашками и чувствуя, как из всего тела лезет наружу упрямая, жесткая медвежья шерсть. – Вы же сами хотели….

  - А что тут понимать? – с прежней улыбкой и чуть заметным сожалением сказала Марина. – Вы филолог, учитель литературы, вам это интересно… - «где нам, дуракам, с вами чай пить»!

  Эту последнюю фразу она взяла у Лермонтова, в «Герое нашего времени», а тот – у Пушкина, но откуда она ее знает?..

  - Зачем вы меня обижаете, Марина? Разве я давал повод для таких мыслей и чувств?

  Лицо ее вдруг горько, страдальчески исказилось:

  - Простите меня, Саша, я сама не знаю, что говорю, но со мной что-то происходит!.. Только я не хочу проводить время впустую, просто ради исполнения ненужного для меня ритуала: почтить память великого поэта! Не нужно мне все это… мне вообще ничего не нужно!! – она отчаянно заплакала и двинулась прочь, к Викентию Африкановичу, который одиноко ожидал ее на дороге.

  Я оглянулся: Зоя присела на корточки и тоже плакала, держась за ступню правой ноги, которую избила о неподдающийся камень. Я склонился над ней, хотел помочь, но она оттолкнула мою руку и медленно поднялась, опираясь на больную ногу. Постояла, отдышалась, вытерла слезы и, сильно хромая и всхлипывая, пошла вслед за Мариной и Викентием Африкановичем.

  А я… остался один. Долго стоял, смотрел, как они уходили все дальше и дальше…. Это я, я сделал их такими… потому что… потому что плохо думал о них… как и о других людях!.. Вдруг и те, другие люди, тоже из-за меня плачут или хромают?!

  - Зо-оя-а!.. Мари-и-и-на-а!!.. Посмотри-ите на меня-а!!.. Ведь я просто… ме-едве-едь… недостойный жить с вами под одной кры-ышей!!.. – закричал я.

  Но ни Зоя, ни Марина не слышали, не видели, не понимали это, как и Викентий Африканович, и многие другие люди, которым я приносил зло, вольно или невольно. Они и сейчас были людьми, а я один остался медведь медведем. И я медленно поплелся за ними, проклиная себя и всю свою неладную, уродливую жизнь, которую сам себе устроил. Не светило мне солнце, не голубели мне небо и горы, и Лермонтов ушел от меня, скрывши свой дом за высокой оградой.

  На следующий день мы ехали в Грузию через Крестовый перевал по Военно-Грузинской дороге. После этой истории я не мог ни с кем говорить, а в автобусе оказался рядом с Мариной и Викентием Африкановичем. Я со страхом, отчаянием и любопытством приглядывался к ним, но ни одной перемены не заметил. Все как обычно: романтичная, женственная Марина и суховатый, подтянутый Викентий Африканович, те же жесты, мимика, слова, тона голосов. Изменился я: они мне стали неприятны, отвратительны, насквозь лживы и притворны, как будто теперь и не они сидели рядом со мной. Перекинувшись несколькими пустыми фразами, я смотрел в окна, все больше презирая себя за то, что не отправился в это путешествие пешком с рюкзаком на плечах: побоялся длинных очередей за билетами.

  Проехали селение Балта, и широкая, зеленая долина раскрылась перед нами. Впереди виднелась стена из неприступных гор как начало какой-то грозной, таинственной, но неодолимо влекущей прекрасной сказки.  Взвыл мотор: начался подъем к Дарьяльскому ущелью.

  С обеих сторон вокруг нас возвышались суровые горы, необыкновенно мрачные, темно-серые, высокие. Они гордо вонзались в небо, будто спорили с ним о величии и красоте. Они поражали своей дикостью и нелюдимостью, гордой отверженностью от земли. Казалось, их причудливые вершины угрожают, борясь с небом, его облаками, которые застилают их. В автобусе все притихли.

  Дорога становилась все уже и уже, горы – выше и темнее, подъем круче. Проехали Казбеги, и сейчас горы уже звали нас вверх, выше, к небу. Дорога становилась мрачнее, таинственнее, более грозной.

  Мы въехали в Дарьяльское ущелье – еще ближе с обеих сторон подступили грозные горы, в сгустившихся сумерках темные скалы презрительно смотрели вниз, на узкое полотно дороги, где двигались мы, люди. Слева свирепо ревел Терек, прыгая с камня на камень, весь в белой пене. Медленно, нехотя впускали горы людей, как бы отодвигаясь в сторону при каждом повороте автобуса. Изредка высоко над дорогой, на огромных и мрачных скалах появлялись развалины замков, слитые с ними в одно целое. Однообразный рев Терека перекрывал рычание двигателя автобуса, как бы заявляя, что он только один в ущелье, единственный его хозяин. Рожденный на вершинах диких гор, он тоже был дик, выражая в мощном движении и звуке их застывшие мощь и могущество.

  Я вздрогнул: на меня смотрела Марина и улыбалась, но улыбалась как-то странно…. Чередование света и тени, света и тьмы рождали в ее лице и улыбке что-то зловеще насмешливое, почти издевательское…. Да и лицо ее изменилось: в мелькавших, неясных полосах света оно казалось смуглым, овальным, южным: большие глаза, пухлые, алые губы, сужающийся вверх лоб – и все это кривилось в столь знакомой мне, очаровательной, но презрительной насмешке…. Я чуть не вскрикнул: Ирина! Это была моя первая жена, Ирина!.. Почти точная копия «Неизвестной» Крамского…. Я задрожал и с усилием отвернулся в сторону. Вдруг все привстали, вглядываясь в левые окна вверх…. На вершине одной из темных скал показался замок царицы Тамары. Туристы стали выходить из автобуса, двинулся и я, пугливо озираясь на Марину.

  Грозная, мрачная, грохочущая природа обступила нас со всех сторон, придвинулась и как бы заполнила наши души. Надвинулись жуткие, возносящиеся к самому небу причудливые скалы, громко ревел, мчался в пене, прыгая, как дикий зверь, Терек. Его правый берег, наша узкая дорога, терялся среди стоящих стенами грозных утесов. Ни солнца, ни зелени, радующих глаз, здесь не было. Эта мощь природы потрясала человеческую душу, загоняла ее куда-то в тайники, но и заставляла любоваться собой. Даже турист, который путешествовал с нами по «горящей» путевке бесплатно и равнодушно, воскликнул:

  - Вот это мощь, сила, а?! Я такого еще не видел, вот это природа!

  - Да, - отозвались другие, - такая природа потрясает!

  А на противоположном берегу Терека возвышалась темная скала, на вершине которой виднелись такие же темные развалины замка. Живописное сооружение, наполовину развалившееся, казалось плотью от плоти этой скалы, и трудно было представить, что его когда-то соорудил человек. Это был замок царицы Тамары, таинственной и мрачной красавицы, которую воспел Лермонтов:

                         В глубокой теснине Дарьяла,

                        Где роется Терек во мгле,

                        Старинная башня стояла,

                        Чернея на черной скале.

 

                       В той башне высокой и тесной

                       Царица Тамара жила:

                       Прекрасна, как ангел небесный,

                        Как демон, коварна и зла.

 

                         И там сквозь туман полуночи

                         Блистал огонек золотой,

                         Кидался он путнику в очи,

                         Манил он на отдых ночной.

 

                           И слышался голос Тамары:

                           Он весь был желанье и страсть,

                           В нем были всесильные чары,

                           Была непонятная власть.

 

                            На голос невидимой пери

                            Шел воин, купец и пастух;

                             Пред ним отворялися двери,

                             Встречал его мрачный евнух.

 

                              На мягкой пуховой постели,

                              В парчу и жемчуг убрана,

                              Ждала она гостя… Шипели

                              Пред нею два кубка вина.

 

                               Сплетались горячие руки,

                               Уста прилипали к устам,

                               И странные, дикие звуки

                         Всю ночь раздавалися там.

 

                        Как будто в ту башню пустую

                        Сто юношей пылких и жен

                        Сошлися на свадьбу ночную,

                         На тризну больших похорон.

 

                         Но только что утра сиянье

                         Кидало свой луч по горам,

                        Мгновенно и мрак и молчанье

                        Опять воцарялися там.

 

                        Лишь Терек в теснине Дарьяла,

                         Гремя, нарушал тишину;

                         Волна на волну набегала,

                         Волна погоняла волну;

 

                         И с плачем безгласное тело

                        Спешили они унести;

                         В окне тогда что-то белело,

                         Звучало оттуда: прости.

 

                         И было так нежно прощанье,

                        Так сладко тот голос звучал,

                         Как будто восторги свиданья

                        И ласки любви обещал.

  Забыть все, остаться совсем одному, подняться в этот замок, в развалины этой башни, и жить там, вдали от людей, их дружбы, любви и вражды.... И ничего больше не надо: видеть под собой кипящий Терек, мрачные скалы вокруг и любоваться ими, постоянно чувствуя их могущество и величие…. А вверху – голубое небо, солнце и бегущие белые облака.

  Но вот наступает ночь, и слышишь песню Демона из одноименной оперы А. Рубинштейна:

                      «Лишь только ночь своим покровом

                                  Верхи Кавказа осенит,

                      Лишь только мир, волшебным словом

                               Завороженный, замолчит….».

  Мужественный, низкий голос влюбленного в Тамару Демона звучит чарующей мелодией на фоне высокого, чуть струящегося пения скрипок. Я поднимаюсь выше и вижу сплошные белоснежные вершины гор среди темно-синего неба и волшебный тихий свет над ними. И душа тонет в этом завороженном мире гор, музыки и любви, в котором она жила когда-то и была истинно счастлива.

                          «… Лишь только месяц золотой

                                 Из-за горы тихонько встанет

                                 И на тебя украдкой взглянет, -

                                     К тебе я стану прилетать;

                                    Гостить я буду до денницы

                                      И на шелковые ресницы

                                       Сны золотые навевать….».

  Завораживающий, желтоватый, в ореоле такого же волшебного тихого света месяц…. А вокруг ночь, спят горы, и таинственно-жутко вокруг, и так прекрасно, и совсем близко чудесный злодей Демон….

  - Здравствуй, Саша! – совсем рядом прозвучал давно знакомый голос.

  Я вздрогнул и очнулся. Передо мною стояла… Ирина, та Ирина, которую я когда-то бешено любил и ненавидел… стояла в одежде Марины, но… гордо приподняв голову, как Неизвестная Крамского, смотря на меня сверху вниз. Я задрожал, как-то весь спутался….

  - Это ты?.. – только и смог вымолвить я, не в силах закрыть свой рот. – Откуда?..

  Она улыбнулась:

  - Оттуда… - и показала на развалины замка царицы Тамары, - я пришла пригласить тебя в гости.

  - Ты там живешь? – спросил я, борясь с охватившем меня ознобом.

  - Так давно, что и себя не помню.

  - Но ты ведь Ирина… жена моя бывшая….

  - Нет, я вечная хозяйка этого одинокого, умирающего замка…. Когда-то он был так славен… - она опустила голову, помолчала, но потом быстро подняла. – А теперь посмотри, что от него осталось!.. – она вскинула к нему руки. – Развалины!.. одни развалины!.. развалины моей славы, чести, всей моей жизни!.. И я так одинока… как одинок мой умирающий замок!..

  - Значит, ты не Ирина?

  - Нет…. Я ушла от нее…. Она теперь другая… потому что предала себя… и меня. У нее теперь умный муж, в очках, двое детей… и она совсем не вспоминает тебя, как будто тебя и на свете не было. Ты бы не узнал ее… нет твоей Ирины.

  - Значит, Ирины нет….

  - По-настоящему ее и не было никогда… ведь все, что ты любил в ней, была я.

  - Царица Тамара?

  - Нет, ее создал Лермонтов, когда видел и чувствовал меня… там…. – она кивнула на развалины башни.

  Да, она была полной копией Ирины, ее манеры, мимика, жесты были ее, прежние, когда-то родные и любимые. Я чувствовал, как внезапно нахлынула на меня прежнее чувство, как я хочу ее, но уже по-новому, не так, как хотел Ирину, а со всей силой перестрадавшей души и тела. И в то же время с ужасом ощущал темную силу зла, исходящую от нее, женщины или демона, и точно знал, что она пришла погубить меня. Поднял голову вверх и заметил золотой лучик солнца, скользнувший по вершине одной из гор. Потом как-то махнул на все рукой и как можно спокойнее спросил ее:

  - Значит, ты демон или ведьма и пришла погубить меня, завладеть моей душой?

  - Нет, ты и так мой, ведь ты любишь меня. Мы оба прокляли этот мир и свою жизнь, оба идем по одной дороге одиночества и скорби.

  - Так что ты предлагаешь?

  - Быть логичным и последовательным: расстаться навсегда с этим миром и своей жизнью, чтобы быть со мною.

  - И ты, конечно, подаришь мне «пучину гордого познанья» и блаженство вечной любви!.. –  я начинал почему-то злиться.

  - Нет, я подарю тебе избавление от мучений, покой и буду исполнять малейшее твое желание… а сила у меня большая. Ты любишь Лермонтова, Кавказ, вот эти горы, хочешь жить среди них, вдали от людей…. И это возможно сделать прямо сейчас!

  - Как?.. Зарезаться, разбиться, удавиться?

  - Ну, зачем так примитивно: просто наберись мужества, зайди в Терек поглубже, и самая большая и бурная его волна разобьет твою голову о камень. Но боли ты не почувствуешь, я помогу тебе, и мы навсегда вместе. Ведь ты любишь меня, спроси-ка себя самого! Ведь настоящая Ирина это я, я жена твоя… и царица этого прекрасного замка, который так близок твоему сердцу!

  - Нет твоего замка, ведьма, он в развалинах, нет рабыни твоей, Ирины, которая всегда ставила себя выше всех и презирала людей! Так неужели я буду твоей следующей жертвой, когда я понял и возненавидел тебя? Ты глубоко ошибаешься!

  - Ты и так моя жертва, Саша: посмотри, как из тебя медвежья шерсть лезет! Это ты, и никто иной, кроме тебя, делаешь себя медведем, а Марину – «пустышкой», способной наслаждаться только парнями и дискотеками… но я ей займусь: есть в ней мое начало. А сколько горя ты принес Варваре, Алсу, даже Кате, и причем совсем недавно? Как же ты не мой: самый что ни на есть мой!

  - Я это сделал невольно: я не хотел им зла, наоборот, я всегда желал добра и справедливости.

  - Дорога в ад вымощена благими намерениями. Но, как хочешь: я и без тебя могу прожить, а вот ты без меня – не сможешь, - и она опять посмотрела на меня сверху вниз, как Неизвестная, чуть улыбаясь.

  А затем пошла прочь, к Тереку, медленно, устало. Так же медленно зашла в бушующие волны и долго стояла среди них неподвижно, будто размышляя о чем-то. Сердце мое стеснилось от жалости и прилива прежней любви…. Мощная, небывалая волна захлестнула ее почти всю, схлынула, но ведьма стояла все так же невозмутимо, как прежде. Потом она медленно повернулась и быстро пошла обратно, но легко, изящно, как могла ходить только одна Марина.

  Да, это была Марина, она сразу улыбнулась мне и чуть заискивающе проговорила:

  - Саша, вы простите меня, что я тогда наговорила вам глупостей и ушла от домика Лермонтова, от вас: что-то во мне сделалось: все показалось скучным, неинтересным, даже вы с вашими рассказами. Это настроение было такое, но оно прошло, и я опять все это люблю: и природу, и Кавказ, и литературу, и Лермонтова… и вас.

  Я раскрыл рот от удивления, смотрел на нее и хотел верить ей, и не мог верить ей, пристально вглядывался в выражение ее лица, глаз и не знал, что подумать. А она, как всегда, обворожительно мне улыбалась, и виноватые ее глаза источали столько милой нежности, что я чуть не захлебнулся в ней и только смог пробормотать:

  - Что вы, Марина, с кем не бывает.

  И как назвал ее Мариной, так и поверил, что это точно она, а не ведьма. Марина побежала к автобусу, который разводил пары, готовясь к новому подъему, а я продолжал смотреть на Терек, поняв, что ведьма пока покинула Марину. Ведьмы нигде не было видно, но далеко, за Тереком, у самого подножия гор, я заметил какого-то зверя. Это был медведь, бурый, большой, почти сливающийся с горами, к которым медленно двигался. Я не мог оторвать от него глаз и следил за каждым его шагом, движением. Зверь начал подниматься к замку царицы Тамары и тотчас затерялся, будто растворился в бурой черноте скалы, ведущей к замку. Вдруг я увидел его на самой вершине горы, перед замком: он стоял на задних ногах, необыкновенно большой, закрывающий собой почти всю башню. Медведь повернулся ко мне и открыл пасть, поднимая правую лапу:

  - До ско-орой встречи в Медведеево, Са-аша! – раздался среди гор хриплый голос ведьмы, и все омертвело вокруг….

  Застыл Терек, подняв высоко свои волны, как руки в прощальном взмахе, замерло небо, облака, солнце и воздух, так что я не мог сделать даже вздох. Я словно потерял самого себя, застыл, как камень, на котором стоял.

  Внезапно острая боль ударила, пронзила меня до кончиков волос, и я очнулся. На моем плече лежала рука Марины, и ее милое лицо участливо склонилось надо мной, так участливо и нежно, как я невольно мечтал об этом с нашей первой встречи. Я всхлипнул, судорожно отвернулся… медленно встал и пошел к автобусу.

  И вот, я снова на заднем сидении, где пахнет сгоревшим бензином, и снова передо мною сидит красивая и юная Марина. Дальше от нее – туристы в разноцветных и аляповатых одеждах, шляпах, кепках… рядом – Викентий Африканович, его сдержанный комплимент. За окнами – горы… уже не приветливые, не зовущие к себе: в них бродит зло, и нет от него спасения нигде: ни в городах, ни в деревнях, ни в горах.

  Но впереди все больше солнца, шире дорога, затем горы отступили совсем – раскрылась широкая долина Терека. Пустынно, безлюдно и желто кругом, только тушканчики, встав на задние лапы, подняв голову, застывали на месте, провожая автобус. Вдоль дороги курганы с древними захоронениями. Эта картина была милее моему сердцу.

  Проехали долину, и опять придвинулись горы, путь пошел вверх, чем дальше, тем круче: впереди Крестовый перевал. Водитель остановил автобус, вышел и бросил деньги в щель каменной плиты у дороги на счастливый переезд.

  Все медленнее и медленнее двигался автобус, все натужнее ревел мотор, дорога стала петлять, делать круги, поднимая нас выше и выше. Тревожнее становилось вокруг, тревожнее на душе, тревожнее гудел двигатель – все притихли. Явственно ощущалось какое-то иное измерение жизни. Белые вершины гор окружали нас совсем близко, облака, такие же белые, но с темными, серыми полосами висели или лежали на отрогах скал совсем рядом: можно было вполне дойти до них и потрогать руками.

  Наступила гнетущая тишина, мотора почти не было слышно. Слева показалась небольшая скала, вся белая от снега, на ее вершине чернел крест. Здесь было самое высокое место перевала. Что я в это время чувствовал? Ничего: угнетающую, какую-то возвышенную пустоту: в душе, голове, вокруг меня. Немного проехали по горизонтальному пути и сразу двинулись вниз – стало легче. Через некоторое время автобус остановился, и мы пошли на смотровую площадку.

  Вольный, свежий ветер дунул мне в лицо, охватил грудь и заиграл крыльями куртки. Передо мной стояли вершины скал, которые уходили глубоко вниз, образуя ущелье, где виднелась узкая зеленая лента дороги и реки. А вверху раскинулось близкое бездонно голубое небо с белыми, большими барашками облаков. Кругом безграничная свобода и воля, великолепие природы, а сердце мое сковано равнодушием и усталостью, все кажется скучным и тоскливым, находящимся вне меня. Я с нетерпением ждал, когда туристы сядут в автобус, и все-таки не мог не любоваться этой чудной панорамой гор.

  Дорога пошла серпантином вниз. Горы, пропасти заглядывали в окна, равнодушные ко всему и ко всем. В их равнодушии, окаменелости словно лежала тоска вековечного бытия, где все движется по кругу, повторяется и ужасно надоедает. Эта тоска круга, повторения, - везде: в радостном и живом солнце, регулярно появляющемся каждый день на небе, которое тоже регулярно бывает то голубым, то серым, в однообразной смене времен года, дней, ночей, часов и минут. И в моем круге «любовных» приключений, которые всегда кончаются мертвым озером, возвращением к медвежьему царству. Нет возможности выбраться из этих кругов, и нет возможности жить в них по-настоящему.

  Но вот остались позади суровые горы, буйный Терек, мрачное Дарьяльское ущелье с ведьмой, впереди открылась живописная долина реки Арагвы:

                              И перед ним иной картины

                              Красы живые расцвели:

                              Роскошной Грузии долины

                              Ковром раскинулись вдали;

                        Счастливый, пышный край земли!

  Раскинувшийся пейзаж поражал своей мягкостью и живой красотой: плавными очертаниями невысоких зеленых гор, яркостью и свежестью красок, пышной жизнью цветов и трав. Чаще и чаще стали попадаться селения, люди. Они живут в крепких каменных домах, рядом с которыми цветут их сады и огороды, окруженные тоже крепкими заборами. Люди всегда друг с другом беседуют, редко увидишь одного человека. Лица их приветливые, веселые. Да и какими они еще могут быть в этих райских местах. Говорят, когда Бог раздавал людям землю, грузин опоздал на дележ: пас стадо в горах. И сказал ему Творец: «Ты опоздал, пастух, Я уже поделил все земли между людьми». – «Что же мне делать?! – возопил грузин. – Где я буду жить, трудиться, растить детей?!». Пожалел его Бог и отдал свою дачу. Стала она с тех пор называться «Грузия – райское место».

  Мы подъезжали к Мцхета. Справа полосами блестела на солнце быстрая и темная Арагва. Потом правее ее появилась другая река, очень похожая на Арагву и шириной и цветом, Кура. Здесь она, как и описывал Лермонтов в «Мцыри», будто обнимала ее, как сестру, и, давши ей свое имя, текла в Тбилиси.

  Все ниже становились вокруг горы, шире дорога, больше машин обгоняло нас и шло навстречу. Неожиданно перед въездом в туннель наш автобус остановился. Путь перегородила красная «Жигули» со вмятиной на заднем правом крыле. Недалеко стояла белая «Жигули», а между ними, в центре дороги, два кавказца отчаянно ругались друг с другом. Ни ГАИ, ни другой милиции поблизости не было, лишь столпившиеся машины гудели, требуя дороги. Кавказцы, водители «Жигулей», один в широкой и плоской, как блин, кепке, другой без шапки, но с огромным носом, кричали, махали друг на друга руками, но драться не собирались. «Обычная история, - усмехнулся наш водитель, - столкнутся, выйдут, поругаются, но чтобы милиции – ни-ни. Все сами решат, разберутся и разъедутся». Действительно, скоро все поехали, и мы тоже.

  Но напасти преследовали нас: когда выехали на набережную дорогу, автобус сломался. Водитель долго копался в нем, потом вышел вызывать помощь.

  Прошло много времени, и некоторые из туристов стали переходить на другую сторону дороги: посмотреть на Куру. Переход был опасен: автомобили мчались на огромной скорости. Викентий Африканович заволновался, запретил переходить на дорогу. Но его не слушались, тогда он закричал зло и откровенно:

  - Делайте, что хотите, в другом месте, но не здесь… ведь я за вас отвечаю!! Ваше дело: калечьтесь, ломайтесь, но зачем меня подводить?! Ведь я за вас отвечаю!! Без меня делайте, что хотите!.. Плевать я на вас хотел!

  Я стоял и удивлялся: «плевать я на вас хотел»…. Неужели таково истинное отношение Викентия Африкановича к нам или это только всплеск чувств, не контролируемый разумом?.. Во всяком случае, было в этих словах, в этом голосе что-то гнусно отчаянное, низкое, подлое, эгоистичное.

  Мне тоже захотелось посмотреть на Куру. Когда я перешел дорогу, Викентий Африканович набросился и на меня:

  - Ну а вас это не касается? Ведь вы же староста, а какой пример подаете?!

  - Пример чего, Викентий Африканович?

  - Недисциплинированности, безрассудства… под машину попадете, а мне за вас отвечать?!

  - Я привык сам за себя отвечать, Викентий Африканович. А нянек, тем более таких, как вы, мне не нужно. Слишком вы всего боитесь, Викентий Африканович.

  Он стал глохнуть, как старый мотор. Что-то еще пробормотав, заглох совсем. После этого мы перестали разговаривать друг с другом.

  Тбилиси живописно раскинулся на берегах Куры, закованной в камень. Город прекрасно гармонировал с окружающей природой, сочетался с нею мягкими композициями построек: здесь не увидишь высоких диких гор и высотных зданий. Все будто создано Богом и человеком для беззаботной и счастливой жизни людей и природы.

  Мы остановились на одной из площадей, туристы устремились в магазины и кафе. Зашел туда и я с Зоей и Мариной. Решили взять кофе, но в очереди пришлось стоять довольно долго. Продавщица весьма бойко обслуживала грузин, а на приезжих не обращала никакого внимания. Я не выдержал и с улыбкой, злой от бешенства, обратился к ней:

  - Девушка, сколько можно ждать? Наша очередь давно подошла, а вы обслуживаете только грузин, чем мы хуже? Где же ваше хваленое кавказское гостеприимство?!

  Юркая продавщица стала оправдываться, что нас много, а она одна, но кофе налила сразу. Правда, пить его уже было неприятно.

  Площадь сияла, как солнце, которое стояло над ней. Здесь ходило множество молодых, холеных бездельников, красиво одетых и щеголеватых. Они собирались кучками, расходились, беспрестанно небрежно курили, презрительно стряхивая пепел, что-то пили. К ним подходили такие же модные девицы, хихикали, кокетничали. Все они были по-южному красивы, но, несмотря на живописные, правильные черты лица, они были бледны, какая-то пустота сквозила в них, во всех их манерах, движениях, внешнем виде. На это обратил внимание и Викентий Африканович: «Сколько здесь этой «золотой» молодежи! – сказал он с негодованием. – И ведь живут как они хорошо, не так, как мы». Да, не видно было забот на лицах этих детей Грузии в белоснежных одеждах, может быть, и в этом заключалась их своеобразная красота, которую мы не привыкли видеть. На приезжих они не обращали никакого внимания, были заняты только собой или, вернее, не заняты ничем.

  Мы сели в автобус, и скоро сюда поднялась местная групповод:

  - Здравствуйте, дорогие товарищи! Меня зовут Ламара Павловна, экскурсовод Тбилисского бюро путешествий и экскурсий. Рада приветствовать вас в нашем солнечном Тбилиси!

  Поехали осматривать город. Я мало интересовался окрестностями: дорога в горах, связанные с ней потрясения утомили, и очень хотелось есть. Но Ламара Павловна восхищалась своим городом:

  - В магазинах все у нас есть, очередей не бывает, погода все время хорошая….

  Я стал приглядываться к ней: она отвечала на вопрос:

  - Как живем? Да как люди: почти у каждого свой дом в городе, а не квартира, имеем загородные дома, в них много комнат, уютно. Вообще всем всего хватает, и никогда не деремся из-за масла, колбасы… талонов на продукты у нас никогда не бывало, мы и не знаем, что это такое.

  Сколько у нее презрения к казанцам, приезжим из бедной России, это для нее другая, пограничная, страна, до которой ей и дела нет! Нет, это не кавказское гостеприимство, а прямое оскорбление: неужели она не может сдержаться, как бы ее ни распирало от гордости: ведь она гостей везет, ведь она представляет Грузию. Неужели и здесь, на Кавказе, в Грузии, тоже медвежий угол?!

  Вскоре мы свернули куда-то вниз, и дорога привела нас к современной, по-восточному красочной гостинице. Несколько грузин в белых рубашках стояли у входа и оживленно переговаривались. Подошел еще один, и каждый с радостной улыбкой, но сдержанно обнял и поцеловал его. Хорошие, красивые люди. Черные как смоль кудрявые волосы, брови и ресницы, крупный нос и, точно вырезанные резцом, алые губы; темные, по-южному живые, очень глубокие, большие глаза. Правда, фигурой Бог обидел многих из них: неумеренная пища, ленивая, с достатком жизнь сделали свое дело, но упитанные их тела не были рыхлые, обрюзгшие, как у нас на севере, а здоровые, свежие, живые. В них чувствовалось присутствие прекрасной кавказской природы, ее животворящей силы, света и тепла, ведь именно она растила их. Когда мы стали выходить из автобуса, грузины живо повернулись к нам. Они продолжали разговаривать, но, когда появилась Марина, раздались пылкие восклицания, крики. Они восхищались, щелкали языком, рвались к ней. Но вот туристы и Марина скрылись в вестибюле, и восторги стали быстро стихать, как шум утихающего прибоя.

  Через некоторое время я вышел из гостиницы покурить и вновь увидел этих грузин. Они по-прежнему оживленно, по-родственному похлопывая, перебивая друг друга, говорили между собой. Толстый грузин держал в руках огромный кусок алого, как кровь, арбуза и смачно жевал его, обливаясь соком. Товарищи похохатывали, глядя на него, а он, чем-то очень довольный, похлопывал их по спине, смеялся и покрикивал на них.

  Очень хотелось пить, и было очень грустно. Дым от сигареты сушил горло, внутренности, а солнце пекло, и это тоже было грустно. Я смотрел на грузин: мне очень хотелось быть с ними, в их компании-семье, так же беззаботно смеяться, балагурить, хлопать друг друга по плечам и спине и кушать этот прекрасный южный арбуз. Я хотел быть похожим на этих, в общем-то, недалеких людей. Но такое было невозможно. Между мной и ими, моим и их душевными мирами, привычками, образами жизни стояла крепкая, неприступная стена. Во мне росла тоскливая зависть, злоба, ненависть. Я отчетливо ощущал всю неполноценность, никчемность своей «высокодуховной» жизни, по сравнению с примитивной истинностью жизни этих грузин. У меня было только стремление жить, жалкая иллюзия жизни, а у них была сама жизнь, ее действительность. Именно грузины были реальные, настоящие люди, а я был только тенью человека, его потенцией к существованию.

  Вообще, я всегда завидовал людям, даже самым ничтожным. Мне казалось, что я всегда поступаю не так, как надо, не вписываюсь в их жизнь, и это никогда не изменится, потому что я никогда не смогу быть таким, как они. Поэтому они «правильные», ценимые в обществе, по-своему счастливые, а я – нет. Конечно, я презирал убогий духовный мир большинства из них, гордился собой, но ощущение своей никчемности среди них рождало во мне презрение и к самому себе, тоскливую злобу и зависть.

  Под неподвижной глыбой этих мыслей я поднялся в номер, который опять занял вместе с Викентием Африкановичем. Молчаливо прошел на балкон и закурил, не видя вокруг почти ничего. Зайцев вышел ко мне и, самоотверженно глотая дым сигареты, заговорил о каких-то пустяках, явно стремясь наладить отношения. Чувствовал ли он раскаяние за свое немужское поведение, за свой гнусный эгоизм – трудно сказать, скорее всего, чувствовал служебную необходимость быть в контакте с группой, тем более, с ее старостой. Я не помнил зла, да и не до этого мне сейчас было. Приветливо, как ни в чем не бывало, поговорил с Викентием Африкановичем и пошел искать Зою.

  Ей повезло: она была нечетным числом среди туристов, и целый номер гостиницы достался ей одной. Она улыбнулась, открывая мне дверь. Я устало опустился в кресло, стоявшее у окошка.

  - Живешь, как королева, Зайчик, я рад за тебя.

  Она улыбнулась еще больше:

  - Как твои дела с Мариной?

  - Никак, у меня с ней вообще никаких дел нет. Да и стар я для нее.

  - Закружил голову девчонке и в кусты.

  - Ну да уж, закружил, у нее и без меня молодых парней хоть отбавляй.

  - Но ты ведь неповторимый… как она переживала из-за тебя!

  - Перестань смеяться, Зоя, ничего она не переживала: просто, впечатлительная девочка: вспыхнула и угасла, как спичка. А ты из-за меня переживала?

  Зоя потупила голову и хитро улыбнулась. Она сидела на тахте с постеленной простынею и одеялом в одном халатике, верхняя пуговка которого была расстегнута и открывала выпуклости грудей. Халатик не скрывал голые сухощавые ноги, колени, бедра.

  Я сел рядом с ней и обнял ее. До чего же просто с ней было! По-дружески понимающая, покорная, она дала поцеловать себя, потом рот ее раскрылся для ответного поцелуя, руки – для ответных объятий. Она позволила расстегнуть на себе халатик, снять его, а затем, отстранившись от меня, попросила отвернуться и, сняв с себя все, юркнула под одеяло.

  Она была несколько сухощава, но совсем недурна. Плавные линии тела, нежная, немного загоревшая кожа, небольшие груди с розовыми, упругими сосками. Она приняла меня тепло, просто, по-родственному. Нет, я не ласкал, не целовал ее тело, а только взял ее, сделал свое обычное мужское дело. И это ей понравилось: она крепко обняла меня и прижалась ко мне.

  А потом мы лежали рядом и отдыхали, немного уставшие, чуть разомлевшие. Оделись, я сел в кресло и закурил, промолвил пару слов и ушел к Викентию Африкановичу, хотя знал, что она этого не хотела.

  Номер, где мы с ним поселились, был хорошо обставлен: красивая мебель, ковры, цветной телевизор, все условия. Мы лежали на своих постелях и смотрели программу «Время». Скучно. Вот с женщиной побыл, с хорошим человеком, а зачем?.. Ничего в душе, ничего в голове, пусто…. А я ее обидел: не остался. Да ну это все к черту, вот буду спокойно лежать, телевизор смотреть и порядочным выглядеть: не пошел развратно ночевать к женщине. Зайцеву понравится. И я смотрел телевизор, перекидывался с ним малозначащими словами и ни о чем не думал.

  Утром все двинулись в предназначенную нам столовую, встретил нас разъевшийся повар-грузин с огромными усами. Еда была очень острой, от стаканов с компотом пахло грязными половыми тряпками и еще какой-то гнилью. Я возмутился, но повар долго меня успокаивал, заменил стакан другим и тем самым доказал, что стаканы для российских туристов и вода, которой их моют, не могут не иметь такого запаха, которого он, повар, не чувствует.

  Сегодня был свободный день, и мы с Зоей отправились гулять по Тбилиси.

  Грузины – пылкий, но весьма обходительный народ. Если они видят одинокую девушку или группу девушек, то сразу набрасываются на них, настойчиво предлагая «любовь», «рай», деньги и самих себя всего за несколько минут внимания. Вы отмахиваетесь, сердитесь, кричите, даже оскорбляете их, но эти горячие черноволосые самцы не отстают. И вы сдаетесь: огонь черных южных глаз и алых губ растапливает ваше сердце. Но если рядом с женщиной идет мужчина, даже один с несколькими девушками, то грузины не пристают, проявляя здесь своеобразное благородство, уважение к «коллеге». Поэтому мы с Зоей шли по улице довольно спокойно, тогда как позади нас, около девушек из нашей группы, ужами увивались грузины.

  Тбилиси – красивый, старинный город. Широкие проспекты и площади, где соседство старых и современных домов вовсе не нарушает их гармонии, а облагораживает современные. Нас обогнали мужчины из нашей группы, которые, судя по обрывкам их торопящихся слов, спешили в винный магазин. Меня это заинтересовало, и я спросил у прохожих, где он находится.

  Нашли мы его не сразу: над небольшим количеством бутылок аккуратно, в два этажа, висели старые и новые ценники. Сильно захотелось выпить, выпить много, скорее, потому что душа заросла коростой мертвой, но тяжелой тоски и боли, отчаяния и стыда – необходимо было забыться, хотя бы на время. Взял две бутылки «Столичной», Зою под руку и широким шагом двинулся в гостиницу.

  Итак, должна начаться всеобщая пьянка. Зоя сказала, что «наши мужики» тоже купили водки и звали меня к себе. Я пошел их искать, но в номере, указанном ими, почему-то было пусто.

  Время побежало быстрее, предметы, стены, коридоры, люди теряли свою четкую, материальную видимость и словно неслись мимо все скорее и скорее, слабо задевая сознание. Я вернулся в Зоин номер, налил себе и ей по полстакана, быстро выпил и налил еще. Тепло и приятно становилось на душе. Быстрое движение окружающего мира уже не вызывало недоумения: теперь все мое существо, слитое с ним как единое целое, неслось куда-то. Выпил еще.

  Мир мчался на всех парусах, но я остановился и помрачнел. Зоя с беспокойством и удивлением поглядывала на меня:

  - Тебе хорошо?.. Ты грустный какой-то....

  - Ах, Зоенька…. – я обнял ее за плечи. – Мне грустно, действительно, грустно… но ты не обращай внимания.

  - Тебя все время что-то томит… гнетет… ты не как все, ты странный какой-то….

  - Да, да… но уж такой я уродился… я… просто… жить хочу.

  - Жить?.. А ты разве не живешь?..

  - А-а-а… - я махнул рукой, - да ты пей, пей, а то я и здесь все один и один… как всегда.

  Зоя пригубила водку.

  - Ты все-таки скажи… что тебя гнетет…. Я же вижу, как ты мучаешься…. Из-за прошлого?

  - Ах ты, Зоенька-Зоенька, зайчик ты мой, ничего-то ты не понимаешь и… не поймешь никогда.

  - А ты расскажи… я уж не такая тупая, как ты думаешь…. Конечно, мне далеко до тебя, но ты все же расскажи – все равно легче станет.

  - Добрая ты моя Зоенька, - я гладил ее голову и лицо. – Зачем тебе это, тебе и своих забот хватает, а я… я человек конченый, - и выпил еще полстакана, - конченый.

  - Да брось ты это, «конченый», ничего ты не конченый… мужчина в расцвете сил, умный, талантливый, добрый, сильный.

  - А что толку, Зоенька? Кому это нужно?

  - Да тебе самому…. Разве плохо быть таким?

  - Плохо… очень плохо.

  - Неправда. Кому-нибудь ты все равно будешь нужен, кто-то обязательно тебя полюбит.

  - А ты?

  Зоя немного смутилась.

  - Не обо мне речь.

  - Значит, не любишь.

  - Разве можно так быстро?

  - Можно. Помнишь, что Ихтиандр из «Человека-амфибии» сказал Гутиэрре, когда та спросила, бывает ли любовь с первого взгляда?

  - Нет.

  - Он сказал: «А разве бывает другая любовь?».

  - Вон ты какой образованный – я, конечно, тебе не пара.

  - Причем тут «пара» или «не пара»: душа у тебя хорошая, человеческая… а это – самое главное.

  Я пил, Зоя пригубливала, а за окном все сияло в радостных лучах ликующего солнца. Но сюда, в гостиничную комнату, лучи не проникали: здесь было сумрачно, серо, как и в моей душе.

  - Хочешь, я прочитаю мои стихи? Я их давно написал, но они близки мне и по сей день.

  - Хочу.

                       Я пью вино, давно я одинок,

                       В окошке темень, где-то свищет вьюга;

                       И мыслей неоформленный поток,

                       И сердце, ищущее друга.

 

                       Кого мне ждать? Ведь будет ложь ответом,

                      Вопросов я давно не задаю,

                      Чертовски интересно быть поэтом,

                      Я за поэтов этой ночью пью.

 

                      Здоровье ваше, русские поэты!

                      Приятно мне румынское вино,

                      Люблю я ваши умные заветы

                      И ваше русское, тоскливое нутро.

 

                       Я сам тоскою болен, как заразой,

                       И сволочь жизнь, как женщину, люблю,

                       Придет мой час – она отплатит разом

                       За всю любовь безумную мою.

 

                       Но смерти не боюсь: законный отпуск

                       Приятен после сонмища тревог,

                       Я смерти предъявлю последний пропуск:

                       Я сделал все, но большее не мог.

  - Ты сам написал? – удивилась Зоя.

  - Сам.

  - Грустные стихи.

  - А вот еще:

                         И печаль, и тоска меня гложет,

                         И далекие звуки зари,

                          Но ничто так меня не тревожит,

                          Как прошедшая горечь любви.

 

                           Ведь я был тогда чистым и глупым,

                            Не ценил, что мне было дано,

                             Много в жизни рассматривал в лупу,

                             Забывал, что оно не одно.

 

                             Но я снова увижу рассветы,

                              Но я снова забудусь в полях,

                               Напою себя солнечным светом

                             И смолой загорюсь на углях,

 

                              И под шепот таинственно синий

                              Теплой ночью навек я усну,

                               А с берез опадающий иней

                               Белый саван сошьет поутру.

 

  - Ты знаешь, у тебя очень грустные стихи, как и ты сам.

  - Пойми, Зоенька, мне все надоело, осточертело, я не вижу смысла ни в чем. Вот я учу детей – а кому это нужно: ни детям, ни государству, потому что они вполне удовлетворяются липовыми оценками. Вот я пишу стихи, а могу их прочитать только тебе, кому-то еще – и все, потому что они не модны в своей простоте и задушевности. Я пишу диссертацию о Лермонтове, а у меня нет научного руководителя, потому что мои мысли о Лермонтове никому не нужны. Пойми, Зоенька, без этой моей работы меня просто нет, я существую только в ней. Но, если она не нужна людям, зачем мне жить?

  - А писать для себя и друзей, которые понимают тебя?

  - Я так не могу.

  Зоя задумалась.

  - Но и смерть тоже не выход.

  - Да, умирать страшно, я боюсь, а то бы, наверное, давно все решил быстро. И я вот живу, вот приехал, наслаждаюсь Кавказом, хотя и здесь опять встречаю зло, которое видел еще в Медведеево. И опять один, в обществе этих бездушных кретинов, которым, кроме барахла, на все наплевать.

  - Да, люди в группе нехорошие: сплетники, барахольщики, мне они противны.

  - Так в чем же я не прав?

  - Ты прав, но ведь жизнь… она ведь есть и другая…. Семья, дети… разве это плохо?

  - Да, это прекрасно, но ты разве видела когда-нибудь счастливую семью? Кажется, и живут мирно, спокойно, интеллигентные люди… уважают друг друга, и дети у них есть, и понимают друг друга, но не любят.

  - Ну а уважение, понимание… это тоже не мало. А дети, разве не счастье жить для них?

  - Да, конечно, но без любви родителей друг к другу семьи нет, как ни крути.

  - Да, пожалуй…. Но ведь любовь очень редка.

  - Да, редка, может быть, раз в тысячу лет.

  Мы помолчали, и я налил еще. Зоя вышла из комнаты, и я физически ощутил этот тяжелый сумрак, царивший здесь. Справа, за тяжелыми шторами, казалось, еще сиял солнечный свет…. Я встал и подошел к окну, отдернул штору, но вместо солнца передо мной возникла темно-серая кирпичная стена, вершины которой я не мог разглядеть. Справа от нее тоже была глухая стена, лишь слева, поодаль, начинался солнечный мир. Как обухом меня ударило: это же Медведеево, тупик за окном моего кабинета….

  Но меня уже качало, и мысли путались. Я видел перед собой только эту, мертвую, непоколебимую черно-серую стену, так похожую на стену учебного корпуса в Медведеево, и теперь ничего не существовало для меня, кроме нее. Посмотрел налево – солнечный свет мелькнул белым пятном, так как черная стена притягивала к себе взгляд, давила, мертвила душу, всего меня, наваливалась, губила. Придавленный ее тяжестью, я опускал голову все ниже и ниже. И растерянно, панически искал выхода, освобождения от этой черной стены. Раскрыл окно, высунулся, держась за оконную раму: вот, вот оно, освобождение! Там, далеко внизу, где был асфальт, на котором, как игрушечные, стояли машины и двигались крошечные людишки, было спасение – безболезненная, легкая смерть. Ни боли, ничего, лишь миг полета и миг уничтожения, но миг совсем безболезненный. Сейчас на темно-сером асфальте я увидел, кажется, тех же счастливых друзей-грузин, которые, обнявшись, опять ели сахарный арбуз кровавого цвета, и, поднимая ко мне свои усатые лица, показывая мне сочные куски, манили к себе, в свою настоящую жизнь, без моих проблем и страданий, обещая несусветную радость освобождения, дружбы, веселья и покоя. И было странно, что можно просто спуститься по лестнице и быть с ними… но живой я им не нужен… мертвый – тем более…. И себе я не нужен… а так манит асфальт!.. Один только миг – и этот мир, в котором я только мучаюсь, погибнет, вместе с незадачливым солнцем, которое отвернулось от меня, ушло от меня….

  Я подставил стул, встал на него, ступил на подоконник и, держась за верхнюю раму окна, опять взглянул вниз. Как высоко! Дух захватывает! Хмеля не было, я все четко видел и понимал, только меня неудержимо тянуло вниз, и в то же время – к последним лучам уходящего солнца, свету, где я буду безгранично свободен. Я уже ничего не боялся, вставшая за мной моя незадачливая жизнь и стоявшая передо мной черная стена мучительного настоящего физически толкали к последнему шагу, вниз….

                   «… претерпевший же до конца спасется».[24]

  Этот чудесный, так давно знакомый мне голос влился во все существо мое, просветил солнцем, напоил силой, и я смог остановиться. Вдруг кто-то схватил меня за штанину брюк и сильно потянул вниз, прочь от окна. Я оглянулся: Зоя, с перекошенным от страха лицом, тащила меня к себе, что-то истошно кричала, потом обхватила мои ноги. И тут все поплыло передо мной, я обмяк и бессознательно покорился Зоиным рукам.

 

 

 

 

 

 

 

                                                                 Часть четвертая.

 

 

                                           Спасение.

 

 

   Беспредельное отчаяние, овладевшее Сашей в гостиничном номере в Тбилиси, оторвало меня от его дневника. Совсем недавно я сам был в подобном состоянии: мне просто не хотелось жить, так как в родном доме теперь я всем стал чужой и никому не нужный, меня обижали и оскорбляли, особенно тогда, когда я говорил о своих человеческих правах. Я встал и взглянул на иконы, на образ Господа: Он и вечером, при электрическом свете, продолжал гореть золотым солнечным светом Любви, которая спасла Сашу от гибели, а меня от мучений. И мне захотелось сейчас же идти в церковь просить Господа спасти душу погибшего Саши, погрязшую в полном отчаянии. Я помолился, лег спать и, как уже становилось привычкой, вновь насладился ощущением независимого, свободного одиночества в моей отдельной комнате, покоясь на мягкой постели.

  На следующий день, после завтрака, поехал в церковь. В Чистополи она была старинной, с высокими иконами и росписями, изображавшими сцены из жизни Господа-Спасителя и святых. Прихожан было мало, и я опустился на колени перед образом Христа с молитвой о спасении души моего погибшего друга, чувствуя и понимая, что только Господь может избавить ее от грешного безысходного отчаяния. Молясь о Саше, я не мог не молиться и о своей душе, тоже нередко впадавшей в отчаяние по схожим причинам. После нескольких покаянных обращений к Господу я понял одно: необходимо что-то делать, чтобы спасти наши души. Но что и как? Невольно моя голова повернулась вправо, и я увидел изображенное во всю стену Распятие Господа нашего Иисуса Христа. Помнится, что перед Распятием, на Тайной Вечери, Господь сказал апостолу Фоме:

                              «…Я есмь путь и истина и жизнь;

                               никто не приходит к Отцу, как только

через Меня».[25]

  Каковы же «путь и истина и жизнь», даваемые нам Господом?

  Я подошел ближе и стал всматриваться. Роспись изображала распятого Иисуса на Кресте в окружении двух разбойников, тоже распятых, но на деревьях с голыми ветками. Разбойники застыли, выгнувшись телом вперед и закинув голову назад, в нескончаемой муке. Господь, чуть выдвинув грудь, замер в смиренной позе, склонив голову набок. Лицо Его тоже выражало страдание, но иное, чем у разбойников: Божественные сдержанность и покорность мешали исказиться ему в страшной муке, поэтому оно и сейчас было прекрасно. Две женщины сидели перед Иисусом в немом отчаянии: очевидно, Его Мать и Мария Магдалина, которые любили Его больше всех.

  Вокруг все было мертво, все в коричневом, осеннем цвете. Голгофа, которая представляла собой голый, каменистый холм без единого кустика или травинки, деревья с оголенными ветками, на которых висели разбойники, и возвышающийся над ними Крест с распятым Господом. Вдали, с холма, виднелась такая же неровная, скалистая поверхность с редкими строениями и коричневыми купами деревьев.

  Я оглянулся: в церкви никого не было, лишь ровно горели свечи у святых икон, выражая кроткую и непрерывную скорбь. Я начал медленно подниматься над полом, приближаясь к росписи….  Встав наравне с ней, почти без удивления и страха вошел в нее и ступил на камни Голгофы. Опустился на колени перед распятым Господом и коснулся лбом этих камней. Когда поднял голову, на меня смотрело давно родное лицо с моей иконы, полное пережитых страданий, но теперь замершее и успокоенное сознанием выполненного долга перед Богом и людьми. Скорбь переполняла меня, она вбирала в себя и скорбь Матери-Богородицы, сидевшей около Сына с отрешенным взглядом, застывшим в отчаянной муке и тоске, и Марии Магдалины, оцепеневшей в неизбывном горе. И я услышал Его прощальные слова, обращенные прямо к моему сердцу:

  - Я отдал свою жизнь за тебя, за всех и покидаю землю. Поверь, это было очень больно. Я думал, что Мое сердце разорвется, когда начал задыхаться. Но ты веришь Мне, что Я люблю тебя, Я ведь доказал это?.. Отныне ты чист, безгрешен: иди и спасай своего друга, его еще можно спасти.

  - Как, Господи?

  - Я есть путь: иди за Мной!

  - На Голгофу и Крест?!..

  - Да, ты готов к этому?

  Я молчал.

  И вдруг плавно, просто, как начало рассказа любящего тебя друга, запели невидимые скрипки под вздохи невидимого оркестра. Иисус ожил: Он стоял на каменном полу претории, окровавленный, в своем, когда-то белом, хитоне, с терновым венцом на голове перед беснующейся толпой, неистово кричащей: «Распни, распни Его!!». Он стоял, пошатываясь, перед теми, которых не раз спасал от болезней и смерти. Но вопли толпы не могли заглушить тихую музыку Любви, исходившей от Него. Голоса скрипок поднимались вверх, как по ступеням, потом, как бы поддерживая себя, снова поднимались по ним еще выше и звучали в умиленном утверждении и прославлении Любви. Я видел, как взвалили на Него тяжелый Крест и Он понес Его, еле держась на ногах, под стоны и крики идущих за Ним людей. Я слышал, как Он кричал от боли, когда прибивали к Кресту Его руки и ноги. В невыносимой муке Господь возвел глаза на небо и сказал:

                    «Отче! прости им, ибо не знают, что делают».[26]

  Он просил за своих мучителей….  Я плакал, плакали многие, а голоса скрипок поднимались к самому небу, взывая к нему и утверждая самоотверженность истинной любви.

  Да, они «не знали, что делали»: воины делили одежды Его, а народ стоял и смотрел. «Насмехались же вместе с ними и начальники, говоря: других спасал; пусть спасет Себя Самого, если Он Христос, избранный Божий».[27]

  «Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас. Другой же, напротив, унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на тоже? и мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал. И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю».[28]

  Еще выше в горняя поднималась мелодия Любви Господа, которая прощала и своих мучителей, и кающегося злодея словами, слитыми с музыкой и душой каждого человека:

  «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».

  И тут, среди воинов стражи, я увидел Самсона, бывшего центуриона, так поразительно похожего на друга моего, Сашу Оленевского. Он, как и я, стоял близко к распятым и, вероятно, слышал эти разговоры разбойников и Господа. Музыка смолкла, а Самсон все стоял и молчал, глядя на них. Потом пал перед распятым Христом на колени и воскликнул:

  - Господи, Ты хотел спасти меня и показал мне все пути к этому…. Но я так и не смог оправдать Твоих надежд: не смог победить себя и свою душу. Жизнь мне опостылела, душу свою я возненавидел. Я понял: Ты по собственной воле жертвуешь собой, чтобы вымолить у Своего отца прощение твоим истязателям, как только что спас раскаявшегося разбойника. Неужели твои ничтожные убийцы, так надругавшиеся над Тобой, достойны такой Твоей Любви?!

  С трудом, большим трудом, отвечал ему распятый Господь, в каждом слове Его звучали боль и любовь:

  - Они бы так не обращались со Мной, если бы веровали в Меня и Отца, пославшего Меня.

  - Этого никогда не будет, Господи! Они все погрязли в грехах своих, сердца их окаменели, разве не видишь?

  - Мои страдания и смерть пробудят их, ведь они образ и подобие Отца Моего и Меня Самого.

  - Тогда позволь мне сораспяться с Тобой, чтобы страданиями и смертью своей доказать всем, убедить своей верой, что Ты истинный Сын Божий. Прости меня, Господи, за все….

  Самсон подошел к Кресту и со слезами обнял Его под ногами Христа.

  - И тебе истинно говорю, Самсон, «ныне же будешь со Мною в раю».

  Но бывшего стражника-раба не распяли: к нему подошел один из его товарищей-воинов и коротким взмахом меча снес ему голову.

  - Ты готов поступить так, как поступил Самсон, во имя Мое и друга своего? – обратился ко мне Господь.

  Я потупил голову, но ответ уже звучал во мне, и я ответил:

  - Нет, Господи.

  Иисус, «преклонив главу, предал дух».[29] Один из воинов «…копьем пронзил Ему ребра, и тотчас истекла кровь и вода».[30] Стекая вниз, они смешались с кровью обезглавленного Самсона, лежащего у подножия Креста, и стали единым целым, как в самом Господе Дух Святой соединился в единое целое с духом человеческим.

…………………………………………..

  Я снова сидел в своей комнате и виновато смотрел на золотом сияющую икону Спасителя. По глазам и выражению лица я видел, что Он не обвинял меня, а понимал во мне все и глубоко сочувствовал.

  Сегодня первое марта, медленно, но верно приближается весна, хотя тяжелы и глубоки еще белые сугробы, пасмурна и неприветлива погода, часто налетает вихрь и беснуются в нем потоки снежинок. Но уже ослаб мороз, все чаще выпадают погожие, солнечные денечки – скоро придет весна, неизбежно, как придет Господь в светлом и пасхальном Своем Воскресении. А пока надо поститься, каяться – очищать душу перед Его святым приходом.

 Я открыл последнюю запись Оленевского, которая была с пробелами и пропусками, порой казалась просто невнятной, так что, думаю, простит дорогой читатель мои исправления и добавления.

 

 

 

Дневник

 

         А. А. Оленевского.

 

 

 

                                  Часть четвертая.

 

 

Спасение.

 

 

 

Запись тринадцатая.

 

 

  Наконец-то я вернулся в родное Медведеево… на заклание свое…. Пускай мне будет плохо, ведь я обидел многих людей, особенно женщин, показав пустоты души моей, привел их к своему мертвому озеру. От Алсу, ночью, в ливень, бежал в Речной порт, чтобы сесть на «Метеор» и ехать домой, потому что не мог больше с ней – обрыдла она мне. Алсу полувскрикнула-полувсхлипнула, а я повесил на себя сумку, сел на новый велосипед и поехал, обливаемый ливнем и проезжавшими мимо машинами.

  Несчастья преследовали меня и в Медведеево: утром мне сказали, что среднее образование в училище ликвидировано, а на мои предметы осталось только шесть часов. Подумав и поговорив с сотрудниками и администрацией, я нашел себе вторую работу: нанялся ночным сторожем на дровяной склад, размещавшийся рядом с весьма дремучим лесом. Избушка, которую мне отвели, имела печку, кровать, шкаф, стол и плитку для подогрева пищи, то есть самое необходимое. Поэтому, когда соседи по общежитию, решив, что я собираюсь съехать, взломали и обокрали одну из моих комнат, я попросил разрешения у начальства окончательно переселиться в эту избушку, тем более, что платить за нее было не надо, а питаться продолжал в столовой училища, в котором давал несколько уроков. В избушку перенес почти все мои вещи, благо их у меня было немного, а потом установил и небольшой телевизор, который недавно купил.

  И вот уже месяц, как я живу здесь. Уроки в училище даю без энтузиазма, вполне подчиняясь воле начальства и бюрократической системы. Так я стал незаметным: новый директор и завуч едва кивают мне, а ребята почти перестали обижать. В избушку ко мне мало кто заглядывает, только Медкин Илья Михайлович, мастер, любящий выпить, которого я когда-то ругал перед директором за хамское обращение с учащимися, приходит в праздники строго с двумя бутылками водки, предварительно взяв с меня деньги и съездив в Казань за ними. Мы сидим допоздна и обсуждаем жизненные и душевные проблемы, а затем вполне трезво расходимся, пожелав друг другу спокойной ночи и счастливой жизни. Обещал мне Михалыч и дров на зиму достать. Только что приезжала Алсу, симпатичная, хрустящая новым, модным плащом. Я обрадовался, даже захотел ее взять в постели, но не получилось, а говорить мне с ней было не о чем. Утром она уехала, насильно вручив мне лекарство от желудочных колик, которое я, закрыв за ней дверь, с сожалением выбросил как ненужное, лишнее.

  Уже август: ночи становятся длиннее, а лес за моей избушкой все темнее и страшнее. Наученный горьким опытом, я запираюсь на два крепких замка, но чувствую, что он все равно достанет меня, когда ему будет надо. Но так жить все-таки лучше, чем с людьми.

  Вечерами часто сижу на пне около своей избушки, курю и чувствую, что лес с каждым днем хоть на миллиметр, но приблизился ко мне и моему жилищу. Смотрю на редкие, дальние огни домов и улиц, а сзади, кажется, приближаются объятия этого леса, которые скоро наверняка погубят меня.

  И я не ошибся: вчера, когда поужинал и лег спать, предварительно крепко заперевшись на все замки, кто-то начал ходить около моей двери, шурша осенними листьями. Шаги были тяжелыми, как и дыхание этого существа, с присвистыванием и причмокиванием. Наверняка, медведь. Я быстро оделся, схватил колун и стал ждать, когда он уйдет. Громоподобным выстрелом разбилось оконное стекло, и в раму просунулась лапа и отвратительная морда медведя, чем-то напоминающая рожу Тупорылова Михаила, который когда-то чуть не сгноил меня в земле. Она гнусно ухмыльнулась и проревела его голосом:

  - Не жда-ал меня, Котело-ок? Это я-а за тобо-ой пришел, пога-анец! На-аш разгово-ор еще не око-ончен: давай боро-оться, мра-азь бл……!

  Такого я уже вытерпеть не смог: размахнулся и изо всей силы хватил колуном по медвежьей башке Тупорылова…. Но попал в лапу, которая бескровно упала на пол и рассыпалась мертвыми ветками и листьями. Медведь-Тупорылов взвыл козлиным тенором и исчез, а весь лес взревел яростным медвежьим ревом и затих.

  Но медведь, если его можно так назвать, конечно, не сдался. В последний месяц осени, когда часто выпадал снег, хотя и скоро таял, я вновь заметил в лесу медвежью тень. А ночью опять услышал шаги: топанье поддерживалось скрипящим стуком деревянной култышки. Как я ни вглядывался в окошко, самого медведя не видел, а шаги со стуком култышки приближались вместе с заунывным и зловещим воем:

                                                 «Скрипи, нога,

                                                 Скрипи, липовая!

                                                 И вода-то спит,

                                                 И земля-то спит,

                                                 И по селам спят;

                                                 По деревням спят…»[31]

                                                 Лишь Котел не спит,

                                                 В моей шкуре сидит

                                                 И от страха дрожит.

                                                 Погоди, я тебя заломаю,

                                                 Заломаю тебя, не побрезгую».

  Затем он долго стоял около моей двери, подвывая, и уходил, снова заводя ту же жуткую песню.

……………………………

  Сегодня он опять прошел мимо моего дома, и опять я услышал:

                                                 «Скрипи, нога,

                                                Скрипи, липовая!

                                                И вода-то спит,

                                                И земля-то спит,

                                                И по селам спят;

                                                По деревням спят…»

                                                Лишь Котел не спит,

                                                В моей шкуре сидит

                                                  И от страха дрожит.

                                                  Погоди, я тебя заломаю,

                                                  Заломаю тебя, не побрезгую».

…………………………….

  И сегодня то же самое….

…………………………….

  Ночь…. Может быть, надоело это ему?.. …. Нет, идет, скрипит липовая нога ужасающим треском, и опять то же самое:

                                                    «Скрипи, нога,

                                                   Скрипи, липовая!

                                                   И вода-то спит,

                                                   И земля-то спит….»

                                                   …. …. …. ….».

…………………………….

  Начало декабря, а медведь продолжает каждый день ходить мимо меня…. Ночью, с тем же заунывным и жутким воем он обошел весь мой дом, толкался в него, разбил последнее окно…. Я его, как и первое, кое-как закрыл фанерой и одеждой, но до утра дрожал от холода: дрова кончились, а на улицу выйти за ними побоялся.

……………………………..

  Он стал приходить и днем… со своей песней…. Показывал людям его следы – не видят. Что делать?!..

…………………………….

  Молил моего Друга, который всегда наставлял и помогал мне, молил Господа как умел – не слышат…. А эта тварь опять здесь, опять:

                                        «Погоди, я тебя заломаю,

                                          Заломаю тебя, не побрезгую».

…………………………….

  Начинаю терять рассудок…. Господи, помоги мне!!..

…………………………….

  А люди во всем обвиняют меня… что я пью, сам разбил стекла…. Спасибо Михалычу: застеклил окна быстро, денег не взял… а потом мы с ним напились….

……………………………

  Опять эта сволочь здесь… чтобы тебя разорвало!!.. Господи!!.. Варвара!!.. Алсу!!.. Помогите… лю-юди-и-и!!!

 

………………………………………………………………………………

 

  Дочитав эти последние слова Саши, я упал на колени перед иконой Спасителя и взмолился: «Господи, помоги!!». И вмиг очутился в избушке Саши, увидел его, прижавшегося к стене и схватившего нож. В проломленную дверь ломился бурый, ревущий медведь с оскаленной пастью. Я упал на колени, вытянул из-под одежды свой нательный Крест и обратился к Господу, подняв глаза вверх:

  «Господи, молю Тебя, отдай мне все грехи Саши и спаси его душу! Мне уже ничего не нужно от Тебя, только спаси моего друга, отдай мне его грехи, спаси его, спаси!!».

  Дверь разлетелась в щепки, и большой, черный медведь с яростным ревом ввалился в дом. Он встал на задние лапы, а одной из передних, которая была култышкой, грозил Александру. Я встал рядом со своим другом. Зверь с презрением отбросил меня и культю в сторону, присел и кинулся на Сашу, но он увернулся и встретил его ножом. Они сплелись, будто «обнялись крепче двух друзей», стараясь повалить друг друга на землю, я слышал, как затрещали Сашины кости. Затем Саши уже не было, а был один черный медведь, который, обжав себя передними лапами, пытался повалить… самого себя. Это ему, наконец, удалось, и в его морде начало прорываться, как солнце сквозь тучи, светлое Сашино лицо. Тогда его лапы стали раздирать свое тело острыми когтями, вырывая клоки шкуры и порой куски живого мяса. Я понял: Саша боролся сам с собой, с медведем, который так давно сидел в нем, и тут я ему помочь был не в силах. Ужасный звериный рев сменялся человеческими воплями отчаяния и ужаса, в лужах крови появлялся то медведь, то человек, но вот дикий зверь стал изнемогать, прерывисто дыша и жалобно воя. Он медленно затихал, тонко скуля и плача человеческим голосом, слезы катились из его налитых кровью глаз. Я подошел к нему на негнущихся ногах, упал на него, стараясь приложить свою грудь, сердце и Крест к его медвежьей груди, но он сильным ударом лапы отбросил меня в сторону. И вдруг весь вспыхнул ярким огнем, который ослепил и опалил меня.

  Я выскочил во двор, и сразу, как спичка, но с оглушающим треском воспламенилась и вся избушка Саши. Я отошел дальше и через некоторое время в уже радостном, сияющем огне увидел светлое, большое, ликующее лицо Саши, поднимающееся над горящей избушкой, над лесом, над всей медведеевской землей, над всем земным миром. Медленно восходило солнце, пронизывая Сашино лицо золотыми, пришедшими на смену огню сияющими лучами.

                       «Спа-а-се-е-ен!» -

услышал я тихий, благоговейный хор детских голосов.

                       «Спа-а-се-е-ен!» -

услышал я тихий вздох окружающей природы, и леса, теперь светло и радостно пронизанного зимним солнцем.

  Все вокруг было бело и чисто, только еще тлели, перебегая кровавыми огоньками, угольки от сгоревшей избушки Саши.

 

       Эпилог.

 

 

                                         Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю.

 

                                                 «Откровение апостола Иоанна Богослова».

 

 

  В Казани, в начале улицы Баумана, которая в центральной ее части стала местом прогулок и отдыха со множеством магазинов, кафе и павильонов, стоят рядом две церкви: Никольская и Покровская. В первой, высокой и большой, проводились обычные службы, а во второй, намного меньшей, - особые, например, отчитки для изгнания бесов.

  Сегодня на отчитку священник, как обычно, опаздывал. Прихожан было немного, если учесть, что собрались они сюда со всех концов Республики Татарстан. Наконец, появился отец Иоанн и начал службу с того, что напомнил им о необходимости ежедневного чтения Евангелия, утренних и вечерних молитв и покаянных канонов. Это был благообразный старик, с небольшими для священника седыми усами и бородой. В его светлом лице было что-то древнерусское, церковное, миловидное. Он встал перед аналоем, а верующие окружили его. Началось чтение вступительных к отчитке молитв с обращением к помощи Господа Иисуса Христа. Затем, вооружившись металлическим Святым Крестом, отец Иоанн приступил к изгнанию бесов.

  Первой к нему подвели под руки полную, несколько одутловатую пожилую женщину с простым деревенским лицом: она еле держалась на ногах, глаза были прикрыты. Отец Иоанн, видимо, знал ее, так как сразу приложил Крест сначала к груди женщины, потом к ее спине, двигая Его в разные стороны, приказывая бесу именем Иисуса Христа покинуть одержимую. Она застыла, задергалась и повалилась на руки молодых людей, которые держали ее. Женщину поставили на ноги, и священник велел ей перекреститься. Она стала поднимать руки, но дотянуться до лба не смогла. Тогда отец Иоанн вновь стал водить Крестом по ее груди и животу, между лопатками и ниже, вдавливая Его в тело, как бы стараясь достать засевшего в нем беса, постоянно приказывая ему именем Господа выйти. Женщина опять повалилась, застонала, и, когда парни поставили ее на ноги, священник снова приказал ей перекреститься. Еле-еле она дотянулась пальцами до лба, медленно опустила их к животу и с большим трудом коснулась правого и левого плеча. Начало изгнанию мучающего ее беса было положено. Дальнейшее зависело от самой женщины: от силы ее веры, исполнения заповедей Господних, особенно от молитв и соблюдения постов. Последнее слово, как всегда, было за Господом, который попускает и бесу  вселиться в человека ради его исправления и обретения веры.

  Со слабоодержимыми было проще: молодой, серьезный мужчина поговорил со священником, тот перекрестил его, дал напутствие и отпустил. Но вот к отцу Иоанну подошла молодая, богато одетая женщина, с интеллигентным лицом. Она рассказала ему о своей беде, и он приложил Крест к ее лбу. Тонкие, красивые черты ее лица исказились, большие черные глаза вылезли из орбит, и она истошно закричала, заверещала, как овца под ножом. Отец Иоанн продолжал свое служение, поддерживая ее за спину и прикладывая Святой Крест к сердцу, груди и спине этой женщины, громко требуя от демона покинуть ее. Она теряла силы, всем телом наваливаясь на старого священника, но он крепко держал ее в своих руках, кричащую, вопящую, дергающуюся, продолжая Крестом наступать на беса, хотя сам еле стоял на ногах. Наконец, она затихла и бессильно повисла на руках старика. Он пошатнулся, но двое молодых людей подхватили женщину и поставили на ноги, поддерживая ее и освобождая отца Иоанна. «Перекрестись!» - приказал священник, но она не смогла, хотя очень пыталась сделать это. И вновь отец Иоанн приложил к ней Крест, и вновь она закричала, потеряла сознание и упала на руки парней. Упорный старец продолжал наступать на беса, все сильнее вдавливая Крест в тело женщины, но и после этого она не смогла перекреститься. И только после следующей подобной попытки изгнания, когда священник помог ее руке подняться ко лбу и коснуться его, она стала медленно опускать ее, самостоятельно завершая Крестное знамение. Теперь сознание она не потеряла, смогла, опираясь на парней, дойти до скамьи и в полном расслаблении сесть на нее.

  В этой очереди к отцу Иоанну стоял и я, принявший на себя как грехи Саши Оленевского, так и наказание за них, беса. Но наказание было и благодатью: реальные звуки голоса демона как бы делали для меня, да и, наверное, для других еще более реальным существование невидимого Бога: если есть дьявол, демон, то есть и Бог. Этому способствовали и молитвы к Спасителю, после которых я голос этой твари почти не слышал.

  Я оглянулся: около входных дверей спиной к иконам и священнику стояла женщина в черном, опустив лицо в вуали. Отец Иоанн подошел к ней и после долгой беседы повел за собой к образам, Распятию, очевидно, вселив надежду на помощь великого Врача и Целителя, Господа нашего Иисуса Христа.

  В центре церкви верующие пели молитвы Ему, а самоотверженный старец, отец Иоанн, уже третий час без отдыха, пошатываясь от усталости, принимал новых и новых больных, поддерживая их падающие души и тела Святым Крестом, своей молодой душою и старческим телом. И было в этом столько трогательного и удивительного, что хотелось воскликнуть: не зря пострадал Господь, возродившись Духом в таких, как отец Иоанн. 

-----------------------------------------------------------------------------

 

 

 

 

 

Рассказы.

 

 

 

 

 

 

Рассказ «Медведи».

Александр Осташевский

Медведи.
(Из цикла рассказов «Все это было бы смешно….». Ч. 1.).


  Над питейным заведением яркими разноцветными лампочками горело его название: «Веселая берлога у Мишки Косолапого. Бистро». Задорно подмигивая, надпись звала войти, открыть массивную дубовую дверь, за которой вас встречало еще одно радужное изречение: «Опускайтесь в низ-Вас ждет Настоящие Медвежие Счастье-оно станет Вашим!!».

  «Опускаться» надо было по лестнице в небольшое овальное помещение, стиснутое низкими стенами и потолком и поэтому действительно напоминающее берлогу. На двух полукруглых стенах, расходящихся от входа, были ярко намалеваны медведи, которые полулежали с пустыми рюмками в лапах и просяще-вопросительно смотрели на своего хозяина, Мишку Косолапого, нарисованного в центре, на месте схождения этих стен. Но выглядел он так объемно и выразительно, что при взгляде на него вам становилось не по себе. Медведь в темной шкуре сидел на пне, в одной лапе держал полную бутылку водки, а в другой-голую путану, которая тянулась к нему всем телом. Медведь как будто взвешивал, какая из них лучше, а его тупая морда идиотски смеялась вам в лицо, глумилась над всем чистым и светлым, что осталось в вашей душе, и предлагала, утверждала свое, животное, счастье, которое держала в лапах.

  Двое мужчин некоторое время рассматривали этого медведя, потом один из них, более высокий и сутулый, передернул плечами, как от холода, и жестом пригласил товарища сесть за один из столиков в виде лесного пня на коротких ножках.

  -Неужели теперь все так понимают счастье, как этот медведь?-спросил высокий мужчина у своего приятеля, когда они уселись.
  -Нет, - уверенно ответил тот, смотря ему в глаза.-Мы с тобой понимаем его иначе, и не мы одни.
  -Наверное….-пробормотал высокий и замолчал.

  Оба приятеля были примерно одного возраста, уже в годах, но уверенно отвечавший выглядел несколько моложе. Он сидел прямо,  строгом темном, хорошо выглаженном костюме, аккуратно постриженный и симпатичный.

  -Мы давно не виделись, Мишель,-сказал он, с интересом разглядывая бывшего однокашника,-ты здорово изменился.-Одно я не могу понять, как ты смог связать свою судьбу со школой, это не в твоем духе, я знаю…. Наконец, ты уволился… но, конкретно, почему?

  В отличие от своего однокашника, учитель не был хорош собой: сгорбленный, в потертом светло-коричневом костюме, он, скорее, отталкивал, чем притягивал неухоженностью и… какой-то обреченностью. Она чувствовалась и в выражении острых, но слишком печальных глаз, и в обвисшей на худых скулах коже, придающей его утонченному лицу скорбное выражение. Он предложил выпить и после нескольких рюмок водки ответил:
  -Почему я уволился?.. Боб, ты, конечно, можешь мне не поверить, посчитать меня ненормальным, но я это видел, Боб… и страдал.
  -Что ты видел, Мишель?-спросил Борис и уставился на учителя заблестевшими глазами.
  Тот вдруг обессилено опустил голову, задумался, но через минуту выпрямился и начал свой рассказ:
  -Год назад я искал школу, измотался страшно: везде то отказывают, то дают неопределенные обещания. И вот однажды пасмурным днем я сошел с трамвая недалеко от дома, перешел дорогу и обомлел…. Передо мной выросла стройная четырехэтажная школа, солидная, как монумент, она звала и приглашала. Из обложивших небо темных туч внезапно вырвался слепящий луч солнца и осветил ее одну среди окружающего сумрака. Я почувствовал, как замерло все вокруг: голоса людей, шум транспорта. Властная сила добра и света, исходившая от школы, повлекла меня к ней.

  -Начало довольно поэтическое,-заметил Борис и, подперев подбородок рукой, с еще большим интересом стал смотреть на Михаила.

  -Неуверенно я открыл дверь и пошел, как всегда, сначала искать директора. Чистота прямых коридоров, белизна стен и дверей кабинетов делали школу похожей на больницу.

  Директор, седовласый красивый мужчина, направил меня к завучу, и я увидел полную женщину средних лет с мягкими чертами лица и необыкновенно добрыми глазами. Задушевным голосом она сразу сказала, что вакансия в школе есть, более того, я могу взять мои любимые десятые классы. Потом я поговорил с красавцем директором, который как-то сразу меня зауважал и сказал, что дает классное руководство в особом, математическом, классе.

  Я шел и чувствовал, как стены коридоров школы обволакивают меня теплыми, ласковыми объятиями, а на улице мощные потоки солнечного света звучали победной, торжественной симфонией в оркестре высотных домов, трамваев, машин, прохожих.

  Михаил остановился и перевел дух. Борис с тем же интересом, но уже менее серьезно смотрел на него, как на актера, разыгрывающего наивную мелодраму.
  -Конечно, это упоение продолжалось недолго,-заметил он,-потому что уж больно хорошо все началось….
  -Да, ты прав, Боб, после этого упоения вдруг я почувствовал окружающий меня мир в таких небывалых, но естественно-ощутимых образах, что мне по-настоящему стало страшно.

  Приятели выпили, немного закусили.

  -Рассказывай, Мишель, рассказывай!-нетерпеливо попросил его Борис.
  -Шло время. Отношения с учащимися, учителями, администрацией сложились превосходные, каждый праздник отмечали застольем в искренней, почти семейной обстановке. И вот подошел конец четверти.

  За неделю до каникул я вошел в учительскую и обомлел: на стене висело объявление, написанное толстым, кроваво-красным фломастером:
  «Двоек за четверть не ставить! В противном случае готовьте документы для обоснования своей оценки в РОНО!».
                                                                                                   Администрация.
  Такой открытой наглости в школьных объявлениях я еще не встречал и сначала почувствовал, а затем, поверь мне, Боб, увидел собственными глазами, как со всех сторон надвигаются на меня стены учительской. Это было медленно, Боб, очень медленно…. С режущим душу скрежетом и визгом двигалась на меня стена с объявлением. Сзади и с боков тем же движением и звуком ей ответили другие стены, стреляя в меня вылетающими паркетинами и осыпая штукатуркой. Где-то вдали рос тяжелый, как от летящего бомбардировщика, гул-казалось, вся школа наваливается на меня…. Стало тяжело дышать, сдавило грудь, руки, ноги, все тело…. Я запаниковал, но неожиданно, инстинктивно, рванул на себя дверь и вырвался в коридор.

  Меня всего трясло, я стоял и отряхивался, тупо уставясь на открытую в учительскую дверь, когда рядом услышал тяжелое дыхание запыхавшегося человека. Я вздрогнул, резко обернулся и увидел своего завуча, Варвару Павловну, с листком в руке. Встревоженная, c красными, болезненными пятнами под глазами, она сказала своим душевным голосом: «Михаил Алексеевич, вам надо провести срез знаний в девятых классах. Вот текст диктанта из РОНО, просмотрите…. Завтра, вторым уроком».

  Ее слова немного привели меня в чувство, я пошел в свой кабинет, заперся, закурил и все еще трясущимися руками поднес к глазам этот лист с диктантом. Долго я не мог сосредоточиться, но заставил себя вчитаться, понять и опять оторопел: зачем нужно было давать малограмотным ребятам такие сложные синтаксические конструкции? Каждая строка подавляла меня жестоким, диким равнодушием к детям, их учителям, школе, образованию вообще. Одно предложение было таким огромным, закручено так, что я долго искал грамматическую основу, затерявшуюся в потоке слов. Когда нашел, то понял: ребятам диктант не одолеть, даже отличникам. В коридор я вышел все еще взволнованный, мрачный, больной.

  Реальный мир отдалялся от меня: я почти не замечал окружающих предметов, проходивших учителей, пробегающих ребят. Когда вышел на улицу, то остро почувствовал, что лежащая передо мной дорога, проходящие пешеходы, проносящиеся машины-все это далекое, ненастоящее.
  -То есть ты терял ощущение реальности, - заметил Борис.
  -Терял прежнее ее ощущение, но приобретал новое. Я снова видел сходящиеся вокруг меня стены учительской, слышал их ужасный скрежет и визг и понимал, чувствовал душой и телом действительность дикой, враждебной силы. Это она заставляет учителей и администрацию школы, чиновников роно ради личного спокойствия, престижа и выгоды заниматься очковтирательством, обрекая детей, представителей целого будущего поколения, на невежество и бескультурье. Вот она, эта сила, - Михаил показал на Мишку Косолапого, обнимающего бутылку и путану в центре стены. – Медвежья, грубая сила стремлений к низменному, животному, счастью, и она торжествует.

  Я не раз пробовал сопротивляться этой силе, но оставался в одиночестве: одни боялись потерять работу, другие - власть и деньги. Я не выдерживал, делал глупости, и меня увольняли. С этого времени я начал менять школы как перчатки: ни в одной больше года или двух работать не мог: везде меня давила одна и та же медвежья сила. Но когда в надвигающихся на меня стенах учительской я увидел и почувствовал свою реальную смерть, то понял: наступил предел – из школы пора уходить навсегда.

  Борис чуть улыбнулся, но смотрел на Михаила особенно серьезно и сочувственно:
  - Да, Мишель, когда уже такое видишь, то иного пути нет – пора уходить. Но рассказывай дальше: как прошел диктант?
  - На следующий день я вошел в класс. Девятый б сидел притихший, за задним столом я увидел ассистента из наших учителей. Прочел вслух весь диктант и посмотрел на ребят. Лица застывшие, одинаковые маски покорности и ожидания, лишь несколько человек явно нервничали и хотели что-то спросить. Я начал диктовать первое предложение, второе. Ассистент вышла, и класс загудел.
  - Михаил Алексеевич, вы поможете?
  - Михаил Алексеевич, останавливайтесь там, где запятые….
  - Михаил Алексеевич, как писать «интеллигент»?
  - «Карова» или «корова»?

  Маски исчезли – передо мной появились живые, как зверушки, ребята. Столько в них было энергии, солнечного света, и все это они беспечно отдавали мне. Но они просили о помощи….

  Я смотрел в класс и, понимаешь, Боб, впервые почувствовал, насколько трагична красота этих подростков, красота их непосредственности, юной гибкости тел, солнечности их живой природы.

  Я продолжил диктовать монотонным голосом, выполняя волю этой тупой медвежьей силы, и видел, как прекрасные лица ребят покрывает настоящий туман, как они теряют осмысленное выражение и превращаются в полузастывших марионеток, управляемых звуками каменных слов. Я остановился и стал диктовать так, как они просили, но при этом спрашивал и объяснял правила правописания, многие слова проговаривал по слогам и выписывал на доске. Я наблюдал, как они внимательно записывали за мной, и в который раз чувствовал, что их не интересует, почему здесь ставится тот или иной знак или буква, а только какой знак или буква, что их не интересуют знания, а только оценка. Они задвигались, заговорили, продолжая механически списывать друг у друга, но лица их оставались такими же покорными и бессмысленными. Значит, и сейчас я оказывал детям медвежью услугу.

  И это все бесило меня, недавно полные жизни ребята оставались ненастоящими, марионетками, теперь управляемыми стремлением к хорошей оценке. Они давили на меня, как те стены учительской, лишали силы, достоинства и не чувствовали этого. Я злился на них и тут же прощал им: не ведают, что творят. А ведь девятый класс, почти взрослые.

  Из кабинета я вышел в гадком настроении. Коридор стал необычайно узким и низким – я еле прокладывал себе путь в толпе учащихся, а на улице дома, машины, люди укоризненно и презрительно смотрели на меня.

  Как я ни старался скостить ошибки, но классу пришлось поставить десять двоек. Сдал отчет и работы Варваре Павловне, а на следующий день она вызвала меня в свой кабинет.

  Михаил замолк и залпом выпил водки. Борис потягивал пиво и задумчиво смотрел на прежнего друга.
  - Знаешь, Мишель, я вот смотрю на тебя и думаю: зачем ты пошел в школу? Насколько я тебя знаю, ты талантливый и умный человек, а обрек себя черт знает на какие мучения. И ради чего? Это несправедливо, разве ты сам не чувствуешь?
  Михаил опустил голову:
  - Ну так сложилась жизнь… не по моей воле, хотя я особенно не жалею: с ребятами я чувствую себя лучше, чем со взрослыми.
  - Это понятно, но у тебя слишком чуткая и ранимая душа, Мишель, ты до такой степени принимаешь все близко к сердцу, что рождаешь фантомы, которые приносят тебе еще большие страдания. А это уже, извини, Мишель, болезнь: не могут сдвигаться стены учительской, не может в классе туман покрывать лица учеников, откуда ему взяться….
  - Может, Боб, может, если ты это ясно видишь, чувствуешь, а, самое главное, страдаешь от этого.

  Борис вдруг ощутил, что в «берлоге» уже стало жарко и душно, он оглянулся. Народу за столиками-пнями прибавилось, некоторые уже захмелели и достаточно громко обсуждали наболевшие проблемы. Разговоры в основном шли о криминале, деньгах и сексе, женщины грубо оценивали мужчин, а мужчины – женщин, и вся эта атмосфера почти физически давила на грудь, вызывая тошнотворное чувство.

  Вдруг Борис дрогнул: ему показалось, что нарисованный Мишка Косолапый с бутылкой и путаной в лапах как-то придвинулся по стене ближе к их столику и именно на него, Бориса, смотрит своим диким, глумящимся взглядом. «С кем поведешься – от того и наберешься», - грустно подумал он о себе и Михаиле, но сразу осекся: с ним, Борисом, никогда такого не бывало и быть не может…. Еще тревожнее стало ему, когда он увидел и услышал, что рядом матерятся уродливые мужики, небритые, лохматые, в ярких ворсистых свитерах, похожие… на намалеванных на стенах медведей, и поглядывают на него зло, насмешливо. Но по-настоящему он удивился тогда, когда увидел, что Михаил спокойно разговаривает с этими мужиками и угощает их сигаретами.

  После очередной выпивки он продолжил свой рассказ, хотя слушать его теперь приходилось труднее под аккомпанемент пьяной толпы.
  - Помню, в тот день вся школа была залита сверкающим осенним солнцем. Я шел к Варваре Павловне, а навстречу мне из окон снопами кидался солнечный свет. Он звучал в гомоне детских голосов, двигался в беготне и играх малышей, - и всю эту живую, не сломленную ничем жизнь я с радостью вбирал в себя, хотя и ощущал некоторую тревогу.

  Напоенный звуками, движениями и светом, я вошел в полутемный кабинет завучей. Здесь стояло и сидело несколько учителей, а в стороне, за единственным окном, далеко, за высокими домами, продолжало сиять солнце.

  Я взглянул на Варвару Павловну: по-прежнему милая улыбка появлялась на ее мягком лице, она делала ее похожей на озорную деревенскую девочку, по-прежнему задушевный голос отвечал, советовал, рассказывал. Она мельком посмотрела на меня, улыбнулась и спросила:
  - Что вы так много двоек поставили за диктант, Михаил Алексеевич? Смотрите, тогда сами будете объясняться в РОНО с Маргаритой Рашидовной.
  - Ничего, объяснюсь, не впервой, - ответил я.
  Варвара Павловна опять бесцветно улыбнулась, и тут я заметил, что в кабинете стало особенно сумрачно и почему-то похолодало. Я сидел около ее стола и удивлялся, почему молчит она, почему молчат учителя.

  Полная, грузная, Варвара Павловна встала из-за стола и подошла ко мне, постояла и вдруг наклонилась к самому моему уху. Вместо мягкого, задушевного голоса я услышал хриплое, низкое рычание:
  - Му-ужи-ик, пятьдеся-ят лет, а ве-де-ешь себя-я, как мальчи-ишка-а! По-о лбу бы тебя-я сту-укнуть за эти дела-а! Наста-авил двоек, а расхле-ебывать кто-о будет?! Дирр-е-еектор-р! Но и тебе непоздор-ро-овится, смотри-и!
  Я онемел, а в зеркале напротив вдруг увидел, что надо мной склонилась темная мохнатая медвежья морда с оскаленной пастью. Я вскочил и обернулся: передо мной по-прежнему стояла Варвара Павловна и улыбалась. Кто же был этот медведь, кто же прорычал мне эти ужасные слова?!

  Начинало светлеть, теплеть, но запах, острый, вонючий, непереносимый, как в зоопарке около клеток с хищниками, пронизал меня всего. Я зажал нос и оглянулся на учителей: они вынули носовые платки и делали вид, что сморкались. Варвара Павловна стояла так же неподвижно, все смотрела на меня и улыбалась. Этот запах не беспокоил ее, был для нее естественен – медведем была она, Варвара Павловна!!
  Значит, она не была настоящей ни как человек, ни как завуч, а была только медведицей!! В ужасе я выскочил из кабинета и помчался куда глаза глядят.

  Михаил дрожал, он залпом выпил водки и начал зажигать сигарету. Борис смотрел на него и не на него одновременно: он видел, как слева по стене с каждым сказанным Михаилом словом Мишка Косолапый медленно приближался к нему, пока не очутился точно за его спиной. Медведь сел на свой пень, а потом стал наклоняться и закуривать точно так же, как и Михаил, как будто был его тенью.
  «Нет, нет, не может этого быть!! – кричал в исступлении когда-то гордый своей силой разум Бориса. – Не может!!! – и Борис усиленно моргал, напрасно стараясь прогнать то, что ясно видели его глаза. – Меня подпоили… но кто?... Мишель?.. Официант?.. Злые мужики за соседним столиком?.. Но зачем им это?!..».

  Нет, Мишка Косолапый не был тенью Михаила: в фигуре, лице склоняющегося над сигаретой товарища Борис увидел медленно, как на фотопленке, проявляющуюся тушу и морду Мишки.
  - Хватит!! – заорал Борис  сильно ударил кулаком по столу-пню. –Хватит, - повторил он слабым голосом. – Мишель, пойдем в туалет, покурим, отдохнем, вон как ты устал….

  Когда они вернулись, в пивнушке все было на своих местах: медведи -  на стенах, не двигались; люди – за столиками, хохотали и ругались, вскакивая с мест и кичась своей наглостью. Михаил продолжал, из-за сильного шума вплотную приблизившись к своему товарищу.
  - Потом я ушел на больничный и пил день за днем. Звонила Варвара Павловна, справлялась о здоровье, приходили ребята из моего класса, приносили фрукты. Правда, Варвару Павловну намного больше интересовало, когда я выйду на работу, а ребят-выпускников – мое отношение к ним как классного руководителя, поэтому они не столько разговаривали со мной, сколько отчитывались о своем примерном поведении в школе.
  - Ничего человеческого, - заметил взволнованный еще Борис, - как можно так работать, учиться, вообще жить?!..
  -Вот именно,- ответил Михаил. - Я вышел на работу, и все пошло вроде как обычно…. Но теперь, Боб, двойки ставить за контрольные работы я уже боялся, а за каждую четверть подгонял стопроцентную успеваемость. Поэтому и пить продолжал так же, это заметили в школе. Директор сказал, что я талантливый человек и мне лучше работать в институте. Так что уволили меня интеллигентно, по обоюдному, как говорится, желанию обеих сторон.
  - Мерзко уволили, не уволили, а выкинули, ты уж извини, - добавил Борис.
  - Опять ты прав: грубо, не поговорив, не разобравшись, в общем, по-медвежьи. И вот наконец-то я свободен, но о школе думаю каждый день: без уроков, без ребят я вряд ли смогу нормально жить.
  Михаил задумался.
  - Медведи в образах людей… они реальны, Боб. Я не раз вспоминал как наяву отражение Варвары Павловны в зеркале, ее рычание, хамские слова…. А постоянный страх учителей перед ней, заискивания, создающие якобы ту «семейную» атмосферу, которой она так гордилась…. Даже солидный, красивый директор говорил о ней с унизительным почтением как об очень умном, опытнейшем человеке, часто наставляющем его на путь истинный. Да, Боб, именно этот страх перед Варварой Павловной, тем реальным медведем в ней, эгоистичным, диким, поэтому тупым, грубым и жестоким заставлял и нас, учителей, больше думать о себе, а не о детях, ведь школа была для нас главным источником существования. У нас не было другого выхода, надо было выполнять негласные требования этого медведя: ставить вместо двоек тройки, вместо троек четверки и многое другое. Мы продолжали отдавать свои жизни детям, стараясь «посеять разумное, доброе, вечное» в их душах, но наше очковтирательство обесценивало перед ними как нравственные принципы, так и знания. Теряя нравственные и духовные ориентиры, они становились и становятся теми марионетками, среди которых я проводил диктант. Мы, учителя, превращались в подневольных хищников, Боб, потому что ради своего биологического выживания калечили, убивали души детей. Мы перестаем быть учителями, Боб, мы становимся…. – Михаил поперхнулся и тяжело закашлялся.

  Борису снова стало не по себе, будто снова он увидел на стене ожившего Мишку Косолапого. Нет, это посетители уже не столько членораздельно говорили, сколько визжали и рычали. Борис обернулся к ним и сразу увидел Мишку, который находился на прежнем месте, в центре схождения двух стен, и по-прежнему обнимал бутылку и путану. Но теперь к нему сходились не только стены с нарисованными на них медведями, но и люди, сидящие вдоль них и будто ведомые ими. Люди все как один повернулись к нему и громко чествовали его, Мишку Косолапого, своего хозяина, поднятыми рюмками с водкой и дикими воплями. И Мишка Косолапый, возвышаясь над всеми ними, сидел как виновник торжества и улыбался во всю свою злобную звериную пасть, наслаждаясь своей властью над людьми и медведями.

  Михаил медленно поднял голову и долго смотрел на них каким-то ошеломленным, немигающим взглядом. Затем обернулся и зло посмотрел на приятеля:
  - Вон там медведя славят, он торжествует, а меня везде гонят, и я страдаю – где же здесь твои фантомы?! Я перестал быть нужным людям, Боб, перестал быть им нужным…. Поэтому я перестал быть учителем!
  В сердцах он полоснул пальцами по лакированной поверхности столика-пня, встал и медленно, вразвалку пошел сквозь гудящую толпу к выходу.

  Борис не поднял головы: как завороженный, смотрел он на четыре глубокие борозды, оставленные на полированной поверхности деревянного столика, оставленные нечеловеческими ногтями.    
 

 


[1] Осташевский А. А. Все это было бы смешно…. Сб. рассказов о школе и жизни. Казань, изд. «Дом печати». 2007. В след. эпиграфах будет цитироваться эта книга только с указанием названия рассказа.

[2] Евангелие от Луки, гл. 9, ст. 48.

 

[3] Евангелие от Матфея, гл. 18, ст. 10.

[4] Евангелие от Луки, гл. 18, ст. 16-17.

[5] Евангелие от Матфея, гл. 11, ст. 42.

[6] Евангелие от Луки, гл. 23, ст. 34.

[7] Евангелие от Матфея, гл.5, ст.4.

[8] Евангелие от Матфея, гл.5, ст.38-39, 43-45, 48.

[9] Евангелие от Матфея, гл.8, ст.1-3.

[10] Евангелие от Матфея, гл.7, ст.12.

[11] Евангелие от Матфея, гл.18, ст.21, 22.

[12] Евангелие от Матфея, гл. 13, ст. 14, 15.

[13] Евангелие от Матфея, гл. 24, ст. 13.

[14] Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 4, 5.

[15] Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 7.

[16] Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 10.

[17] Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 11.

[18] Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 11.

[19] Евангелие от Иоанна, гл. 13, ст. 3, 4.

[20] Евангелие от Иоанна, гл. 13, ст. 6-10.

[21] Евангелие от Иоанна, гл. 13, ст. 12-15.

[22] Евангелие от Иоанна, гл. 13, ст. 33-35.

[23] Евангелие от Иоанна, гл. 15, ст. 12, 13.

[24] Евангелие от Матфея, гл. 24, ст. 13.

[25] Евангелие от Иоанна, гл. 14, ст. 6.

[26] Евангелие от Луки, гл. 23, ст. 34.

[27] Евангелие от Луки, гл. 23, ст. 35.

[28] Евангелие от Луки, гл. 23, ст. 39-43.

[29] Евангелие от Иоанна, гл. 19, ст. 30.

[30] Евангелие от Иоанна, гл. 19, ст. 34.

[31] «Медведь». – В кн. «Народные рус. сказки». М., «Худ. лит», 1990, с. 36.

Olen7769
2015-06-02 15:58:03


Русское интернет-издательство
https://ruizdat.ru

Выйти из режима для чтения

Рейтинг@Mail.ru