8 рассказов о поэтах и не поэтах

Дама с серебряными волосами

Вера Петровна появляется в моей ранней юности. Мы с мамой приходим к ней в гости. Я вижу красивую даму с пышными серебряными волосами, которые сзади поддерживает гребень, в креповом сиреневом платье с тяжелой брошью – аметист среди бриллиантиков. Вижу комнату неправильной формы, стол с накрахмаленной скатертью, уставленный старинной посудой, покрытый гипюром подзеркальник с зеркалом, разноцветно посверкивающим по краям; восточный палас ручной работы, темно-красный, в синих узорах-письменах закрывает стену и тахту у стены. Вижу еще зеркало, настенное, в раме рококо с инкрустацией из палисандрового дерева, необыкновенных очертаний сервант (как потом скажет Вера Петровна, это переделанная фисгармония), на котором стоят, кроме телевизора, бронзовые часы с опирающимся на них мушкетером, и серебряный бочонок, увешанный кружечками-боченочками. Все это помещается в квартирке на первом этаже, куда попадаешь через занесенное снегом крылечко, две тяжелые двери, обитые дерматином и ватой, - попадаешь в кухню, тут же прихожая, тут же умывальник. За фанерной перегородкой – удобства. Ванны нет. Эти роскошные апартаменты – бывшая дворницкая. На этом дворе после войны жили мои бабушка с дедушкой, а гораздо позже, уже когда все его диковинные постройки снесли, чтобы построить белый бетонный цэковский обезьянник, я узнала, что когда-то здесь было греческое подворье. Именно греческое, заметьте.

В то время мы уже переехали из Хлебного переулка, из комнат с лепными потолками, которым так соразмерна была наша хрустальная люстра, в Кунцево, в хрущевскую пятиэтажку, где от люстры пришлось отсечь половину ярусов с бирюльками, и она все равно задевала за головы, - мне, помешанной на старине и принимающей от современности только то, что в ней от старины сохранилось, - мне кажется, что я попала в усадьбу XIХ века – только там зимами мыслима такая синева, не разбавленная светом фонарей, тишина, отъединенность от мира (у Веры Петровны телефона нет).

А однажды Вера Петровна приехала к нам встречать Новый год. Она вошла розовая, взбудораженная редкой для нее поездкой через всю Москву, и села в кресле под торшером с кружевным абажуром. На синем шелковом платье мерцала нитка жемчуга. Мы разговаривали, пока мама одевалась у себя.

В дверь позвонили. Удивившись, я пошла открывать. Мы жили далеко, без договоренности никто не приезжал.

Не задерживаясь на пороге, чтобы его не заметили соседи по лестничной площадке, вошел поэт Т. Вот уже целый месяц он ухаживал за мной. В этот вечер он, очевидно, создавал устную поэмку «известный, богатый и немолодой, но все еще неотразимый, он мчится во весь опор к своей юной и бедной возлюбленной, чтобы и ее посетил праздник в виде его мимолетного явленья и коробки дорогих, не бывающих в открытой продаже, конфет».

Прямо с порога он начал спотыкающуюся, но непрерываемую речь о том, что он не может встречать Новый год с ней (что, в общем, само собой разумелось), а должен быть в семейном кругу (то бишь с женой в ресторане Дома Литераторов), но вот маленькой деточке конфетки, вспоминайте обо мне, бедном и одиноком, а с третьим ударом часов будемте думать друг о друге, - и вдруг увидел в комнате третье лицо. Он испугался и обиделся. Испугался потому, что во всяком встречном видел шпиона своей жены, а обиделся – потому что, видимо, создал еще поэмку о том, как я сижу одиноко, и никто мне, кроме него, не нужен.

Поглощенный своей речью и стремленьем добраться до стола, чтобы поместить среди блюд свой дар, он не мог круто изменить траекторию и удрать. Поэтому оказался перед нашей гостьей, поздоровался и представился. Свою фамилию он произнес, глядя вбок, явно стесняясь - очень уж ее громкость не соответствовала скромности аудитории. И напрасно: Вере Петровне эта фамилия ничего не говорила в литературном смысле. Она знала о Т. только как о моем необычном поклоннике, с моих слов.

Добравшись до стола, Т. пристроил свои конфеты и устремился в обратный путь, сообщив, что его ждет такси.

На старую даму этот визит произвел сильное впечатление. Она была чем-то польщена, тронута, она размечталась, заговорила о любви, она просто растаяла перед щедрым и благородным рыцарем. Приехать в такую даль! На минутку, поздравить. поднести конфеты!

Сильное впечатление произвел это визит и на меня. Вера Петровна, в девичестве Винецкая, была человеком той жизни, где родители ее и Т. могли быть знакомы домами, и тогда они, дети, танцевали бы у Рождественской елки в доме у тех или других. Они даже родились в один год. В ту жизнь я не просто тянулась – я жила там. В ранние зимние сумерки я ходила – пешком от Никитских ворот до улицы Фрунзе в Фундаменталку, в старинный особняк, поднималась по неярко освещенной канделябром в руке статуи лестнице, и читала, читала, читала в полупустом зале – читала Серебряный век. С замиравшим сердцем ставила на стол стопки старых книг, прекрасно сохранившихся, зачастую не разрезанных даже, почти не знавших читательских рук. Я досиживала до закрытия, уходила по темным залам, когда-то бывшим человеческим жильем, на улице меня подхватывала метель… И мне казалось, что та жизнь не исчезла, что вот я сверну за угол, а там… или там, где за огромным окном висит огромная люстра и виден угол тяжелой золоченой рамы на стене… или в завитках лилового гиацинта, подаренного мне во вьюжном феврале… Все во мне восставало против теперешней жизни. Я чувствовала себя в ней как в платье, сшитом на совершенно другого человека. Один раз (именно один, потому что не попалось такси) мы ехали с Т. на метро, и я спросила: «Что это они все так на нас смотрят?» - «Чувствуют социально чуждый элемент», - ответил он. Скорее, психологически-культурный, подумала я.

Так вот, я была уверена, что Т. увидит в нашей гостье человека из той жизни. И что-нибудь произойдет. Что? Не знаю. Но уж конечно, не то, что произошло. Т. осветил все каким-то мертвящим светом и сунул мне в глаза кусочки льда. Вместо дамы с сомовского портрета в нашем кресле оказалась советская пенсионерка с тридцатирублевой пенсией, в галантерейном жемчуге (аметист с бриллиантиками тоже был из галантереи, чешская бижутерия за три рубля). Оживление и непонятные, будоражащие надежды, которые появились с ее приходом, скукожились; новогодняя ночь, чреватая чудесами, разделилась на две – его была пышной, шумной, среди интересных и известных людей, а моя – моя была тихой, в квартире, уставленной старинной, но обветшалой мебелью, и все мое общество – две никому не известные немолодые женщины. И это в расцвете жизни, в двадцать четыре года!

Почему же явление влюбленного поэта убило поэзию? Т. дарил мне хорошие книги, кормил в ресторанах – он держался барином, и его хорошо обслуживали, - возил на такси, сохранял тогда еще остатки своей диковатой красоты и сыпал именами Ахматовой, Цветаевой, Пастернака так, будто это были простые смертные – ведь все это были его знакомые. А сколько он потянул бы на весах, лишившись всех этих регалий, нагим и сирым, с тридцаткой на целый месяц? Поэтический же его дар уже тогда, при всей моей неопытности, ощущался скорее как деталь картины, высоко мною ценимой, но не как центр, на котором держится вся композиция.

А вот одинокая старая женщина обладает таким свойством, что после встречи с ней вырастают крылья. Что-то очень важное в тебе получает каким-то образом поддержку.

 

А теперь пусть говорит она сама. Имена и прочие сведения я передаю так, как сообщила мне рассказчица, и за достоверность их не отвечаю; где можно, я сохраняю ее произношение.

 

Мой прадед в девяносто лет мазурку танцевал. Зубы у него были белые, все до одного целы, его и стариком никто не считал, и женщины любили, когда он за ними ухаживал. Он бы и в сто лет танцевал, и умер не своей смертью: ехал зимой к дочери через Днепр, лошади с кучером и санями провалились под лед. Он один спасся, и шел потом столько верст ночью, а мороз страшный – когда пришел, был весь покрыт коркой льда. Двустороннее воспаление легких…

 

В Короче у дедушки был дом большой, с колоннами. Я еще совсем маленькая была. Там лестницы пели, так я стану и слушаю, как они поют, у каждой ступеньки свой голос, правда?

- Да откуда мне знать, как поют деревянные лестницы в деревянных домах?

Ах ну да… А я так люблю, когда лестница сквозная с этажа на этаж… А дедушка картишки любил, он и разорился из-за них, и дом этот продал. Широкая натура был, к нему крестьяне всегда приходили – «Барин, пожалуйте на свадьбу» - посаженым отцом, значит. Разве откажешь? Сам он, конечно, в церковь не ездил, вместо себя посылал кого-нибудь, но подарками новобрачных одаривал – узнает, что кому нужно, и дарит. Ну, потом приходят, кланяются – крестить зовут, - у него полные деревни крестников – поедет навещать, так за ним телега с пряниками, конфетами, леденцами. Всех наделит.

Потом уже они жили в маленьком домике, с садом. У меня в фартушке в карманчике карты были, так дедушка отзовет меня: «Давай, внучка, сыграем» - ему уж хоть в подкидного, - а потом: «Бабушка идет, прячь карты». А бабушка строгая была, но тоже добрая. Я должна была по пять французских и немецких слов за день заучивать и вечером ей отвечать. А мне некогда, я все носилась, и больше всего любила выскочить на дорогу и по пыли так, чтоб она облаком стояла.

Я фантазерка была! В саду росла вишня, она не рОдила, и мы играли, что она заколдованная принцесса, маки – рыцари, крапива и чертополох – ведьмино войско, и когда принцессу расколдуют, то и ягоды будут. Однажды утром выхожу – а она вся в ягодах, красных, крупных. Это дедушка взял и навесил на мою принцессу, пока я спала. Дедушка был просто сказочный!

Проказничал от бабушки тайком. Одной своей племяннице дал денег, чтобы она сшила себе маскарадный костюм, и лошадей дал – в маскарад поехать, все тайком – барышне не положено. А другой племяннице дал денег на поездку в Петербург, та очень хотела к Вяльцевой попасть – знаете, была такая необыкновенно знаменитая певица…

- Вот это я знаю, - вставляю я. – У нас есть ее пластинка, недавно выпустили. И у Блока я о ней читала.

Да? Ну вот, эта его племянница хотела с ней посоветоваться, она в певицы готовилась. Приехала прямо с вокзала к ней. Вяльцева вышла в сером кружевном пеньюаре, в огромном рыжем парике – знаете, тогда были в моде парики разных цветов, к туалету, - я помню, другая моя тетушка, страшная модница, в Париж ездила каждую весну обновлять гардероб, приехала к нам в фиолетовом парике. Вяльцева приняла мою тетку хорошо, шоколадом напоила, голос послушала. Она потом умерла скоро, Вяльцева, у нее какая-то болезнь крови была. Она из крестьян, и какая судьба, да? Прямо роман пиши. Я вообще такие истории знаю! В жизни такое бывает! Вот слушайте, я вам расскажу.

У нас в Харькове жила барышня, Липочка ее звали, а фамилия их была Ганке. У этой Липочки был роман с молодым человеком, он хотя тоже был из хорошей семьи, но бедный. А Липочка была необыкновенно хороша собой. Ну вот, ему нужно ехать в Петербург, учиться на инженера, они поклялись ждать друг друга и писать. Время идет, писем от него нет. Липа не знает, что и думать. И вот кто-то приезжает из Петербурга и рассказывает, что видел на Невском этого человека, с дамой и ребенком. Что делать? А к Липочке сватался – такой у нас был фон Метцих, сын миллионэра, они владели всеми сахарными заводами на Украине. Липочка приняла его предложение, он так ухаживал за ней, и матери ее очень нравился, и тоже из немцев был, - и вот слушайте, совсем как в романе. Ее бывший возлюбленный приезжает, наконец, в Харьков – уже столько лет прошло, года четыре, он курс кончил, уже инженер, а тогда инженеры были не то что сейчас, зарабатывали много и в обществе были очень уважаемыми, культурными людьми. Приехал он в Харьков – и прямо к ее дому. Видит – кругом экипажи, суета, народ. Решил, что гости, пошел с черного хода – он же там все знал, и прислугу – спрашивает, а ему и говорят: «Олимпиада Альбертовна под венец идут». Он повернулся и ушел, его почти никто и не видел, и опять куда-то уехал.

Еще несколько лет прошло, жили Метцихи шикарно – ей из Парижа к каждому празднику присылали туалет, у них там была ее мерка, – цветы из Ниццы, да у них и свои оранжереи были, весь год виноград, персики, дом в цветах утопает. Ну и все, что положено, - экипажи, электричество они у себя сделали одними из первых, заграница. У нее сын был, и она была в положении вторым ребенком, и шли они как-то зимой с моей мамой, они дружили, - по улице, тогда какое-то народное гулянье было, господа ходили посмотреть, со стороны. Вдруг какой-то мужчина навстречу. Она посмотрела – и узнала его, побледнела и в обморок. Прямо в снег села, а он видит – даме плохо, бросился помочь, и тоже узнал ее. Моя мама поняла, что она лишняя, и ушла, и они ушли вдвоем куда-то – ну то есть куда они могли пойти, в парк только, до вечера ходили, разговаривали. Оказалось, он писал ей, как они и договорились, а ее мать, она очень не хотела их брака, так она пошла на почту и сказала начальнику, чтоб всю переписку дочери доставляли ей, и все его письма к ней и ее к нему уничтожала. Никакой дамы, никакого ребенка, конечно, не было, это была ошибка… А может, нарочно кто солгал…Вот так все получилось, а теперь делать уже нечего, она замужем, ждет второго ребенка. Поговорили и разошлись. Он уехал куда-то, поступил на службу, а она – не знаю, рассказала ли она все мужу или нет, только жить с ним больше не стала. Ни о каком разводе речи не могло быть, что вы, такой скандал, он же у всех на виду, - но в доме стало две половины, они встречались только за столом или когда гостей принимали. И все-таки она не выдержала, уехала с детьми заграницу, всем сказали, что ей для здоровья необходимо. Муж видит – ее не вернешь, хотел сыновей у нее отобрать, а для этого нужно было развестись, и чтоб жена была виновата. Он всячески старался ее вернуть – денег присылал мало, едва хватало, нужно ведь держать гувернантку, горничную, жить в отелях. И он подсылал к ней агентов, всяких интересных молодых людей, чтобы они за ней ухаживали, надеялся, что она не устоит, и ее можно будет уличить в супружеской измене и сыновей отобрать. Особенно один там был такой красавец, с автомобилем, - это редкость тогда была. Только ничего из этого не вышло, никакие красавцы ей были не нужны, и она быстро всех раскусывала – для чего они за ней ухаживают.

Потом война, она вернулась, потом революция, миллионэр этот из России уехал, она, конечно, осталась – наконец-то свобода. Сколько ей тогда было? Лет так сорок пять. Но и это еще не конец. Самое романтическое еще впереди. Она тогда переехала в Москву, жила бедно, где-то служила, другие знакомые тоже оказались в Москве, они часто ходили друг к другу в гости, и был среди них один человек – это год так 21-22-ой, встретился с ней и зачастил. Они давно были знакомы, когда она шла под венец – тогда был обычай, отбирали самых красивых детей для свиты, девочки несли цветы, мальчики, как пажи, шлейф невесты. А шлейф у нее был метра на три. И он был одним из этих пажей, ему было тогда лет двенадцать-тринадцать, и невеста так его поразила красотой, бледностью, грустью, и туалет необыкновенный, и масса цветов, она ему показалась сказочной принцессой, и он в нее влюбился, да так влюбился, что она на всю жизнь осталась для него единственной женщиной. Он и не женился никогда, и вот встретил ее – ей уже под пятьдесят, ему за сорок, но теперь она свободна, теперь ей все можно рассказать. Ну какую женщину не тронула бы такая любовь, ведь он ее любил, ни на что не надеясь, никакой награды не ждал. Она, конечно, колебалась, - возраст уже, и она его на столько лет старше, - но все же они поженились и жили счастливо – правда, как в сказке? Только недолго, года три-четыре прожили, а потом он заболел тифом, кажется, и умер. Представляете – ребенком он нашел свой идеал и всю жизнь хранил его и жил им!

А в меня был влюблен один мальчик, и знаете, в каком возрасте? Ему было годика четыре, а мне полтора-два. Так вот, когда меня купали, а они у нас были, его всегда звали – «Жоржик, Лялечку купают!» И он всегда так волновался, чтобы меня не простудили, чтобы мыло в глаза не попало. А его мама – потом, когда я подросла, - поставит меня в колени, возьмет за руку – «Ты моя невестушка, я тебе колечки на все пальчики надену». Мы росли, уже и в гимназию пошли, а он прямо невестой меня считает. А потом он умер. Простудился на катке, воспаление мозга – тогда это не лечили. Так он, пока болел, все мою фотокарточку у себя на столике у кровати держал, не давал убирать, и в бреду мое имя повторял, звал меня. Ну подумайте, что это? Ему лет двенадцать было, а мне и того меньше.

 

У нас были знакомые, Зелинские, можно сказать, друзья. Они поляки были, он – инженер-путеец, такой важный, в эполетах, а она, Вячеслава Августовна, красавица, и еще этот, знаете, особый польский шарм. Квартира у них была казенная, двенадцать комнат, а наверху в мезонине – классная: три мальчика и гувернер. Они елку устраивали в зале, зал огромный, потолки высокие, и мы к ним каждый год ездили – нет, на извозчике, мы своих не держали. Каэтанчик был мой кавалер, и Метик и Янек – сестер. Когда мы входили, мальчики – они все были очень красивые – выбегали нас встречать, целовали нам руки, снимали шубы, мы им реверансы делали. Мы все три – в белых пышных платьях, банты на попочках, белые ботинки, мальчики в белых перчатках. Еще и другие приезжали – Ездовские, Штарки, - такой у нас был интернационал, немцы, англичане, поляки, - мы танцевали, а потом и взрослые включались, не могли усидеть на месте. Когда-то умели веселиться… ну вот вы, у вас хорошая квартира, люди интеллигентные, - что вы делаете, когда у вас праздник, гости?

- Да ничего, - спускаюсь я с небес, - войдут, сядут, разговаривают. Перетянешь их силком в другую комнату – они и там поскорей сесть. Мы уж и гостей перестали звать: поговорить неплохо, но когда человек десять в течение нескольких часов только разговаривают, это как если бы вам за праздничным столом весь вечер подавали одну гречневую кашу… или трюфели, все равно… Ха-ха-ха!

- А чего это вы смеетесь?

- А это я представила себе наших мужчин танцующими.

 

Вот еще у нас знакомые были, Штарки, немцы, очень состоятельные, он директор банка, оклад большой, и еще участвовал в этих, как их… ну, дивидендах, что ли… Квартира у них была прекрасная, тоже от банка, казенная, - так вот, эта мадам Штарк говаривала: «Гувернантку держит тот, кто сам своих детей не умеет воспитывать». У нее были две дочери, гувернантку они не держали. И эта Штарк сама на себя шила – интересно, да? Уж она-то все могла себе позволить, но видно, любила это дело, - или деньги берегла? У нее была своя рабочая комната. У нас всегда одевались просто, и мама, и мы, а вот у дяди жена была страшная модница, в Париже в какой-то мастерской был ее манекен, и ей оттуда присылали туалеты каждый сезон.

 

И все-таки судьба есть. Вот скажите, что это: мы шли, девчонки, из гимназии, а нам цыганка навстречу. Пристала – дай, погадаю. Все руки прячут. Она посмотрела на меня и: «Ты, - говорит, - бедная будешь, когда замуж выйдешь, а муж будет любить тебя сильно». Мы все расхохотались – Верочка бедная! Ха-ха-ха! Тогда и в голову не могло придти ничего такого – бедность. Это уже потом, когда папа сахарином торговал, а мама все вещи на продукты выменяла, и у меня от плохого питания и сырой комнаты процесс в легких начался, - вот тогда мы узнали, что это за бедность такая. Тогда я и голос потеряла.

Или вот еще такое. Когда мама была в положении, к ней во сне явился Николай Угодник и сказал: «У тебя рОдится сын, нареки его Николаем». Так и вышло. Но он умер десяти лет от туберкулеза. «Не скорби, - сказал Николай Угодник, еще раз явившись маме. – Я забираю твоего сына к себе. Так нужно». Вот смотрите, это я с сестрами, а это брат Коленька».

(На фото три девочки с бантами и локонами и мальчик с тонким нервным лицом и шапкой черных волос.)

 

Папа и мама такие разные были. Папа очень верующий. Но он никогда никого не заставлял. Никогда у нас в доме не бывало духовенства или обрядов каких-нибудь, поминок там, вообще духа религиозного. Папа ходил, когда нужно, в церковь, и все. Ну, конечно, праздники праздновали, это традиция: на Рождество и на Пасху в доме прибирались, все чистили, пахло чистотой, и в каждой комнате перед иконами лампадки горели, все разноцветные, и такое праздничное настроение. И на ночь папа всегда придет, перекрестит.

Очень уютный был. У него шуба на меху, теплая, бывало, мы идем, я руку засуну ему в рукав… А мама нет, мама неверующая. Я очень любила халву, и нам ее не разрешали есть, и чтоб отбить к ней охоту, мама говорила, что ее из всякой гадости варят. А я страшно извозчикам завидовала: они сидят у себя на козлах, обедают – в одной руке калач, в другой – кулечек с халвой. А еще я читать очень любила, зачитаюсь – все забуду. Вот сижу я как-то на диване, еще в гимназии училась, и мне пить ужасно захотелось. Я позвонила горничной и говорю – Оля, принесите мне, пожалуйста, воды. Она принесла. У нас горничные все больше из немок были, мама их ценила за опрятность, она чистоту любила. Сядет за стол и салфеткой проверяет вилку, чиста ли. Ходили горничные наши в шляпках, в перчатках. А вечером мама зовет меня к себе. «Как, - говорит, - тебе не стыдно, ты девчонка, читаешь роман, и тебе лень встать, сходить за водой, и ты беспокоишь взрослого человека. Пойди подумай, в каких выражениях дать понять Ольге, что ты все поняла и что тебе стыдно».

 

У нас во флигеле жил еврей с семьей, детей куча, денег нет. Папа придет к нему плату за квартиру брать, а тот ему – «Ну чито ви, барин? Да откуда ж это я и возьму деньги?» (Рассказчица прекрасно передает акцент и интонации). – «Тогда съезжай, - скажет папа. – «А и куда же я съеду? А и кто ж меня пустит? А на чем я поеду?» - Папа посмеется и уйдет, а по субботам мы им рубль посылали, тогда у всех были свои бедняки, вот у нас был этот еврей и еще русские, туда рубль давали по воскресеньям, на рубль много чего можно было купить. А один раз папа идет и видит – телега стоит, и все это семейство с вещами на телеге. Нашли, значит, куда переехать. «Ну, а за квартиру заплатишь?» - спрашивает папа. – «Ой, чито ви, барин, да из чего это я буду платить, это ви мне должны платить, что я съезжаю, а то я все жил бы, жил бы, да и не платил бы». Он произносил не «жыл», а именно «жил», с четким «и». – Папа засмеялся и дал ему, что в карманах нашлось – рублей 25, большая сумма. Конечно, не все такие жильцы были, у нас дома были большие в Харькове.

 

А когда мы узнали, что революция – никто ничего не понял. Многие нацепили красные банты – так и ходили. Тогда были модны живые картины – сейчас это все забыто, а тогда очень увлекались, готовили костюмы, репетировали, их устраивали в таком доме, где есть большая зала, и весь город съезжался смотреть. Ну вот, мама хотела устроить концерт в пользу политзаключенных, с живыми картинами, там должны быть рабы в цепях и Свобода, разрывающая эти цепи. Мама никак не могла понять, почему никто из наших дам не хочет быть этой Свободой. Искала-искала, всех объездила. Пришлось мне. Волосы мне распустили, надели какой-то балахончик. Ну что я за свобода, мне двенадцать лет было. Впрочем, почти никто и не приехал. А один из знакомых, к дочери которого, очень красивой даме, мама обратилась с просьбой изображать Свободу, закричал: «Дура, какой концерт, собирай чемоданы и топай отсюда, пока цела». Это был такой миллионэр, Карпов, все шахты были его, так у него для рабочих были такие поселки выстроены, дома со всеми удобствами, с электричеством, и больницы, и школы, к нему просто мечтали попасть на работу. И знаете, сначала рабочие не дали громить его дом, только потом их сагитировали – мол, что ж что хороший барин, все равно ведь барин, бей, круши.

Вообще, - начинает Вера Петровна, собравшись с духом, закрыв дверь в прихожую и завесив ее плотной портьерой, - фабриканты разные были. Вот семья моего мужа, одесские коммерсанты, их фамилия Адедьфопуло, его дядя – табачный король, образованный человек, двенадцать языков знал, у них детей не было, он предлагал мужу усыновить его, но тот не согласился. Как в воду глядел – ведь что с нами было бы потом, если бы он согласился стать наследником табачного короля!

 

Мама как-то раз пришла домой и привела мальчика. Такой грязный, худой, один животик. Он, конечно, умер бы. А папа как раз тогда хлеб резал, вот по такому кусочку (Вера Петровна складывает вдвое бумажную салфетку, сложенную вчетверо). Мама и говорит: «Вот, дети, мы каждый от своего кусочка ему немножко отдадим, и у него будет хлеб». И знаете, нас так воспитывали, что я подумала – это так и надо, это правильно. Только теперь, когда я вижу отношения людей, особенно как детей воспитывают, я поняла, где настоящее воспитание и доброта – моя мама. От своих отняла, чтобы спасти чужого. Чего только моя мама ни делала! Когда война началась, она решила наш флигель во дворе отдать для раненых. Чтобы их кормить, лечить, деньги нужны же, и мама собирала пожертвования, на это все давали, дамы и барышни шли в сестры милосердия. Потом голод был, бабы из деревень с детьми приходили в город, мы и другой флигель отдали, под столовую бесплатную, тоже на пожертвования. Потом места в нашем госпитале стало не хватать, мама ездила везде, не только сама, конечно, помощники у нее были, власти зашевелились, стали устраивать настоящие, большие госпитали в городе. А еще раньше, до войны, был такой случай. Приходил к нам работать какой-то – из крестьян, совсем простой мужик. Он так кашлял – чахотка у него была, а в деревне семья – мал мала меньше. Мы летом жили тогда в чудном месте, прямо Швейцария – холмы, сосновые леса, воздух чистейший, хвойный. И знаете что сделала мама? На все лето она взяла этого чахоточного к себе, он жил с нами, не работал, а ел, дышал, лечился. Мама ему сказала: не беспокойтесь за семью, пока вы не работаете, она будет на полном нашем обеспечении.

- Вера Петровна, а на какие средства жили ваши родители? Ваш папа служил где-нибудь?

Взгляд ее вдруг становится острым, губы поджимаются.

- Нет, папа никогда нигде не служил. Жили, как все… А вам на что? Ну, слушайте дальше.

Вот так была помойка, тут – проход: двоим разойтись, а тут наша «квартира». Пол бетонный, никаких кроватей, спали прямо на полу, а окна над землей ровно на столько, что я ноги прохожих видела. Ноги я изучила и научилась распознавать – вот интеллигентные ноги, вот еще какие. Вы говорите, как я голос потеряла? Малярия у меня была, температура 40, и все на этом полу. А голос такой чувствительный инструмент. То есть, голос остался, но связки не работали. Как я плакала, если бы вы знали. И говорю маме: «Если бы был рояль, я бы опять запела». Мама была человек необыкновенный. Представляете – привозят рояль! Рабочий выиграл в лотерею и говорит – на что он мне, а мама была рядом и просит – продайте, ну тот и продал чуть не задаром. Я стала петь, не так, как раньше, конечно, но ожила. Сижу, играю, пою. Как-то вижу – идут ноги, в белых брюках и белых туфлях. Явно очень приличные. Шли, стали. Постояли, ушли, вернулись. Опять ушли – но я чувствую – стоят рядом. Я уж и петь не могу. На другой день опять пришли, стоят. Мама вышла, а к ней подходит человек и говорит – скажите, кто это поет? – Моя дочь. – Тогда позвольте представиться, я профессор Середа. – Это был такой певец, тогда на нотах всегда были его портреты, но в то время он уже не пел. – У вашей дочери необычный голос, и я хотел бы с ней заниматься. – А мы тогда в Харьков уезжали, через несколько дней. Ну что я, одна останусь на этом бетонном полу? Так ничего и не вышло с моими занятиями.

Папа тогда работал в гостинице, дежурным, часто на ночь уходил, мы оставались одни – мама, сестры и я. И еще черная собака, не знаю, откуда взялась, чем мы ее кормили, - у нас всегда как-то живье было. А она, видимо, решила – вот им я нужна. Я сижу как-то за роялем, вечер уже, лампа горит, электричества там не было, а стекло в окне выбито, и вдруг вижу – ноги остановились огромные, босяцкие, и вдруг прямо в окно полезли. Тут наша собачка как залает, а я крикнула «Папа!» - и ноги исчезли.

 

Тогда голодно было, в начале 20х годов, мы жили в станице. Они городских не любят, нарочно перед тобой в грязь еду швырнут, но не продадут ничего. Я еще совсем девчонка, мне восемнадцати не было. И знаете, наверное, что-то есть, и я неудавшаяся ведьма. Я как-то для шутки погадала по руке одной казачке – сама не знаю, что на меня нашло. А оказалось, все верно, она побледнела, заплакала, убежала. Потом еще одна пришла погадать, продуктов принесла. Ну, я взяла, нам совсем нечего есть было. И слава обо мне пошла, даже с других станиц женщины приходили. Я сама смеюсь, не знаю, как получается – а ведь верно. Посмотришь на руку, на лицо – откуда у меня все это? И так они ко мне стали хорошо относиться, идешь по улице, а они в дом зазывают: «Верочка-ласкава, или к нам, у нас каймак сегодня». Потом мне даже страшно стало – чем все это кончится. Ну да мы уехали оттуда скоро.

- А как вы на Дон попали?

- Там что-то строили, мост, кажется, папа туда устроился.

- Это уже после подвала?

Рассказчица медлит.

- Ну… да. А почему вы спрашиваете?

- А как же вы в подвале оказались?

- Какая вы любопытная.

- Ну мне же интересно узнать не из книг, а от живого человека, как все происходило. Вас выселили?

Молчание.

- Нет, мы сами ушли… ну, слушайте. Мне сшили два платья, одно из портьеры, другое из простыни, и казачки говорили – «Верочка-ласкава как учителка у нас». Кроликов у меня было! Поросенка мы завели, кур держали, коз. Конечно, все это стадо мы и кормили, не могли же мы их резать и есть. Молоко только было, яйца, пух я собирала с кроликов, связала себе шапочку, и платье, и кофту. Я тогда вязать умела. А однажды иду и вижу – что такое? Земля шевелится. А это собака такая бурая землю ест. Она прямо умирала с голоду, и лапа у нее раненая, наверное, кто-то избил. Я ее выходила, и вот так мы и ходили утром на Дон мой огород поливать – впереди я с двумя ведрами, за мной поросенок, две козы, сзади Найда ковыляет. Только что без кроликов.

 

У нас были знакомые, Льюисы, англичане; знаете, тогда пошли всякие концессии, иностранные, он был главным инженером где-то. Энергичный такой, сухопарый, и его жена тоже типичная англичанка. У них в доме все по часам было, за стол по звонку садились, а опоздаешь – голодный сиди. Из четырех дочерей Дейзи, самая младшая, совсем не похожа была на англичанку – живая, непосредственная, никак не могла успеть к обеду. Прибежит к нам, запыхается. Мама ей – что, опять не успела? – А та высокая, коса до пояса, глаза голубые. – Ага, - говорит. – Ну, садись с нами. – Так она у нас все больше и околачивалась. Мама говорила – это моя старшая дочка. Так вот, когда мы уже на этом бетоне в подвале жили, Дейзи вышла замуж за Паломарчука – тогда НЭП начался, и эти Паломарчуки мельницей владели, у них и дом сохранился. Жили они как раньше, там тоже семья большая была. Дейзи вышла за одного из их сыновей, тоже там жила, а мать у них умерла, и хозяйкой в доме была Маруся, старшая дочь, ей лет двадцать было. У нее был жених, то есть он еще не сделал предложения официально, но все знали, что он за Марусей ухаживает. Теперь уже я у них «околачивалась». Вечером сидим на террасе – вы видели в Киеве такие террасы, огромные, без крыши, там и танцевали, и пели, или всю ночь рассказывали – кто лучше придумает историю. Утром хозяйки уже на рынок идут – а мы только расходимся. И влюбился в меня Борис Паломарчук. Красивый, очень приятный, очень привлекательный. Все считали, что я выйду за него. Чем сидеть в подвале, лучше жить в таком доме, верно? А я не могла кривить душой, не могла. Чего я ждала, каких алых парусов? Когда мы уезжали в Харьков, они вечер устроили, - да, я забыла сказать, у этого Бориса была невеста, Зиночка, так она и бывать у них перестала. Вы такого композитора Покрасса знаете? Да? Ну тогда он совсем другие песни писал. Очень популярна была его песенка, где такие слова: «Роза алая-алая, как мечта небывалая, роза белая-белая, как попытка несмелая». И вот я вхожу однажды в свой подвал, а у меня на рояле – две розы, алая и белая. И никакой визитной карточки не нужно: и так ясно, кто приходил. Наклонился с улицы – стекла-то нет – и положил. Так вот, прощальный вечер. Все меня просят: не уезжайте, и Борис этот тоже: останьтесь, живите у нас. Ну как я могу, на каких правах? Женой? А Костя, жених Марусин, все ходил-ходил по комнате, и вдруг прямо речь произнес: вы не должны уезжать, вы должны остаться здесь, вы должны учиться. И так говорил горячо, что все стали переглядываться – выдал себя с головой! Вот почему он предложения Марусе не делал! Тут я и поняла, что у меня уже целых две причины уезжать. И никто из Паломарчуков провожать меня не пришел.

Я никогда не была красавицей, а все в меня влюблялись. Я когда пришла в губсуд – ну, что я там пробыла, только успела заявление написать о приеме на работу – один юрист, Борис Андреевич Живаго, он уже пожилой был, сказал: «Ну, пропали наши мужчины». Этот Живаго мне потом говорил: перед нами появилась фэя. А председатель губсуда, тот так влюбился – прямо хоть с работы уходи. Его жена к нам приходила и говорила – «Я верю в порядочность Веры Петровны и спокойна за мужа». И туалетов у меня никаких не было. Но я очень любила людей, любила бывать среди них. А они это чувствуют. Как жить и не любить людей? Ведь это нельзя, верно?

( А у меня встает перед глазами вчерашний эпизод: я со знакомым в кафе Дома Литераторов, я плачу за кофе и пирожные, он принимает это, и глазом не моргнув – у него до получки трешка, и раскошелиться на рубль он не может. Поэтому в гардеробе я сую ему 20 копеек для гардеробщика – сам он явно не даст. И он берет! А назавтра – под 8ое марта - звонит и хвастается, что раздобыл шикарный букет для врачихи.

- Нет, Вера Петровна, он не из простой семьи, он потомственный интеллигент, пианист, окончил Консерваторию, мы в школе вместе учились).

Конечно, скупые мужчины и в мое время были. Но мне везло на щедрых. А мужчина должен быть щедрым, верно? Когда женщина чувствует, что ради нее готовы на все, она расцветает. Конечно, порядочная женщина эту готовность во зло не употребит… Неужели взял 20 копеек?

Да, все меняется, понятия о приличии тоже. Я помню, мы как-то с одним знакомым искали в словаре какое-то слово на букву «п». И я стала читать слова вслух, подряд, и попалось слово «панталоны», и я его прочла, и мне так стыдно стало! В присутствии молодого человека такое сказать! Я вся покраснела и убежала, и долго потом не могла ему на глаза показаться.

- Это вам сколько лет было?

- Да лет семнадцать.

- То есть, это 22 ой год примерно? И война уже была, и революция, и подвал, а вы все краснели?

- Такой стыд был! А теперь я говорю даже «сволочь» - и сама не замечаю.

 

С этой плетенкой я в Москву приехала, с ней и замуж пошла – все мое имущество в ней помещалось. У меня дядя был заместитель директора Мосэнерго, Эйнем была его фамилия, это с маминой стороны. Он после революции быстро сориентировался – отдал им машину, особняк и все такое. Тогда русских специалистов по электричеству почти не было, и его осыпали чем только могли. Квартира роскошная, денег они не считали, жене из Парижа привозили платья от Ворта, дача в Серебряном Бору, рядом с Луначарскими – два этажа, комнат двенадцать, бассейн с фонтаном. (Боже мой, думаю я, мой папа с женой снимали дачу в Серебряном Бору, и я у них гостила, и мы ходили на дачу Луночарских, играть в пинг-понг; значит, я была совсем рядом с дачей дядющки Веры Петровны). Дядя был членом правления электрического банка на Петровке. Я в Москву приехала погостить к другому дяде, там и жила, а этот мне как-то говорит: «Хочешь остаться в Москве, я тебя устрою на работу?» В этот его банк. Работы мне, конечно, никакой не давали: вы посидите, вы отдохните, вы прогуляйтесь. В комнату к нам войдешь – один французский язык. Там работала такая Петрова – она урожденная Шереметьева, и Конопницкая, и Эфрос, и все такие были, ездили на общую дачу, часто ходили в Большой – у всех там были знакомства. Утром нам приносили чай с булочками, и обеды такие шикарные. Ко всем поклонники ходили, и у меня их столько сделалось. Одна скульпторша мне два платья сшила, прямо как с заграницы, она очень хотела, чтобы я вышла за ее брата. Шура Птушко – он потом кинорежиссером стал, а тогда прекрасно вышивал шелком, ему из-за границы заказы делали, - говорил мне: давай я тебе вышью кресла. А какие у меня кресла?.. Прихожу я на работу – у меня на столе то блюдо с пирожными, то шоколадные конфеты. Потом цветы появились, потом уборщица мне письмо принесла. Я говорю – вы письмо отдайте обратно и никогда больше не носите. А она: хотите, я вам его покажу, вон он, такой интересный. Еще у меня был поклонник, так он и фон, и барон, ему лет сорок было. Его мать так просила меня выйти за него. «Верочка, - говорит, - мой муж тоже был много старше меня, и мы так хорошо жили». Я однажды была к ним приглашена – это было году в 24ом. У них квартира огромная, две столовых. Так в честь русской гостьи парадную столовую украсили вышитыми полотенцами. Барон меня встретил во фраке, подвел к елке: «Эту елку я, Вера Петровна, срубил для вас своими руками». Рядом его сестра в вечернем платье и муж сестры, тоже во фраке, и племянницы с бантами, с кудрями, все как полагается. Потом его мать отвела меня к себе, открыла кожаный ларец с драгоценностями – Боже мой, чего там только не было, и жемчуга, и золото, все блестит, играет. «Это фамильное, это все будет принадлежать вам, если вы выйдете за Генриха». Как она упрашивала меня взять от нее на память хоть колечко! «Это вас ни к чему не обяжет». Я отказалась, только флакончик Коти она мне все-таки сунула. А мне это все неинтересно было, меня к Николаю Дмитричу тянуло. Как-то у дяди были гости, мой день рождения, и Николай Дмитрич пришел и достает из-за пазухи щенка – беленький, лохматый. Я – щенка целовать, а к Николаю Дмитричу на шею. Все тогда для меня и решилось, из-за этого щенка.

Потом началась кампания за экономию, меня первую уволили – думали, раз у нее такой дядя, он ее сразу опять устроит. И мужа сократили. Дядя предлагал нам всякую помощь. «Пойми, - говорит, - я тебя из своего дома выдаю, я не хочу позориться». Но муж загордился – не пойду, говорит, на поклон к богатому дядюшке, - я и ушла к нему со своей плетенкой. Работы нет, жить негде, придем на переговорный, там тепло, не гонят, сидим ночью, клюем носом. Потом сняли комнату в Лосиноостровской, купили самых дорогих обоев, а платить за нее нечем, из ломбарда не вылезаем. Сосед наверху жил, летчик Бабушкин, он говорил – зачем вы платите, площадь теперь государственная и вы как безработные имеете право не платить. Однажды так есть хотелось, а было всего две луковки и на дне остатки подсолнечного масла, одна муть. Что делать, думаем, - и пошли в лес за пролесками. Идем, а навстречу ребятишки в шапках сморчки тащат. Мы сразу – где вы нашли? Поесть ведь можно! Ну, они нам отдали, мы скорей домой, о пролесках уже и забыли.

- Твой дядя прав, - говорил муж, - я бы такого жениха, как я, с лестницы спустил.

Он был очень талантливый инженер, мой муж, и так легко у него все получалось. Вот однажды он придумал что-то, и чертежи эти попали к авиаконструктору, кажется. Мужа вызвали. Он идет, а у каждой двери часовой с ружьем, везде номерки, замки. Ему там сказали: у вас и вашей семьи будет все, вплоть до птичьего молока, но как честный человек предупреждаю: вы себе не будете принадлежать. У нас рабочий день не нормирован и часто приходится ездить. Он и отказался. Не смог бы он работать под замком и ружьем. Он был вольный казак. Возьмет на своем заводе работу на неделю, сделает ее в один день, а потом мы с ним ходим гулять, в гости, в театр. У меня было платье шелковое, коричневое, на Кузнецком мосту шили, туфельки замшевые с бантами, а волосы – какие у меня были волосы! Муж брал прядь и клал рядом кольцо золотое, и совершенно отличить было нельзя… Он им тогда так и сказал: «Я без своей жены не могу ни жить, ни работать». И ушел. Приходит домой и говорит: «Ты ведь обойдешься без птичьего молока?»

- А потом?

- Ну, так и жили, как раньше.

- И ничего ему не было?

- Ничего.

- А когда это было?

- Да году в 37ом. Может, потому, что он хитрый был – не зря же он грек: чертежи все им оставил, будто забыл. У него и прозвище было «Черный Барин». Орджоникидзе говорил: «Поезжайте на такой-то завод, там найдете Черного Барина, он все сделает».

Муж, когда бывал на заводе, объясняет что-нибудь работнице, она наклоняется понять деталь – тяжелую такую – а он же не может так смотреть – сам поднимет ей, а она: ах, да что вы, барин. Мы с ним тридцать три года прожили, и он ни разу не рассказал при мне ни одного «мужского анекдота». А после обеда, даже если это были картофельные очистки – и такое мы ели – он непременно встанет и мне руку поцелует. У нас вообще в доме так было заведено: маме всегда стул пододвигал папа, когда папа умер, это стал делать муж сестры, сам, никто ему не поручал. А теперь вот и мамы нет, и муж сестры умер, но сестре стул придвигает сын – если, конечно, оказывается дома. Вы знаете, он прекрасно владеет французским, и его жена тоже изучала, и я как-то спросила: «Вы для практики друг с другом разговариваете по-французски?» « Да что ты, - говорит, - нам и по-русски-то некогда разговаривать». А однажды я так испугалась! Мы шли с Николаем Дмитриевичем по нашему переулку мимо того дома – ну, где еще недавно нельзя было останавливаться, а мимо – машина, а в машине Берия. И так сердито на мужа посмотрел – мол, черт знает кто с нашими русскими женщинами ходит!

Вот сестра моя, старшая, та настоящая красавица была. В Большом театре был конкурс, так когда ей аплодировали, все тогдашние корифеи – и Нежданова, и Пирогов, - все встали, а Самосуд сказал: «О такой Марфе только мечтать можно, ей и грима не надо, надеть сарафан и кокошник, и все». Перед ней было блестящее будущее. Голос у нее был прямо для Ла Скала. Но она пела в Харьковской опере, а муж – директор, он ей всячески мешал – не хотел, чтобы она была на сцене. Она побилась-побилась, потом решила – двум богам не молятся, или театр, или семья. И с тех пор ни разу не пела. А мне кажется, если бы я уже была на сцене, я бы и семью бросила, только бы петь. И как можно променять искусство на все эти пеленки и кастрюльки? Сестры всегда смеялись: мы, говорят, наседки, а ты у нас вольная птица. И что моя старшая сестра получила за свои жертвы? Невестку Зою? Вы подумайте – вот я одна, мне бывает так одиноко, это понятно, а она живет в семье, сын – прекрасный человек, добрый, интеллигентный, две внучки, а она звонит мне и плачет: невестка не разрешает внучкам с ней разговаривать, а сыну говорит: «Если бы у тебя не была украинская фамилия, я за тебя не вышла бы». Младшую она воспитывает как украинку, это теперь модно, так эта малышка дразнит старшую – «Ты москалиха!» (разговор в конце 80х годов).

 

Вот было сразу после войны. Уже вечер, я ехала на участок, - нет, на дачу, у нас тогда дача была, ее потом родственники мужа отсудили. С сумкой, в чем похуже, хотя и не таким чучелом, как сейчас. Напротив сели мужчина средних лет с бородкой и молодая женщина. Разговорились мы, о Луганске зашла речь – это теперь Ворошиловград.

- Нет, в 93 году это уже опять Луганск.

Так вот, они, оказывается, из Луганска. А я там бывала в молодости, и мы стали искать общих знакомых, вот Иосифа Андреича они оба знали. Я чувствую – мужчина как-то насторожился, а дама спрашивает: «Не знаете ли вы, у Иосифа Андреича была племянница Верочка, и мы, дети, все были в нее влюблены. Как она шла, так мы кричали: «Идет!Идет!» и бежали смотреть, какая она, в чем одета. Вы ее не знаете?» Я смеюсь: «Прекрасно знаю». Тут мужчина – отец этой дамы – повернулся ко мне. Может, он голос узнал? «Я эта самая Верочка и есть». Дама даже руками всплеснула: «Подумайте, какая встреча! Мы, дети, все были в вас влюблены». «И не только дети», - говорит мужчина. Я его вспомнила – тогда он казался мне стариком, ему лет тридцать восемь было, и женат, и дети. Он инженер, часто бывал у дяди. А я любила с детьми, чего я только им ни нарассказываю, и игры выдумывала всякие. Мне выходить нужно было, мы простились, но он вышел за мной на площадку, и когда поезд пошел, я обернулась – он снял шляпу и низко-низко поклонился мне вслед. Не мне, конечно, - той Верочке. Такой поклон! никогда его не забуду.

 

А творческое начало во мне жило, жило, хотя и без применения. Когда совсем невмоготу станет, я, бывало, уйду из дому, приду в Мосторг, сяду там и смотрю на людей, на лица. Вот какое-то лицо меня заинтересует, я и пойду за этим человеком незаметно – смотрю, как он двигается, куда идет, жизнь его воображаю…

 

А сны какие бывают! Помните, я в больнице лежала в 69 году, вы еще ко мне приезжали? Это у меня вот тут такой шарик был, сказали, что это ничего, а все равно страшно, мало ли что за шарик. И операция есть операция, и возраст уже – за шестьдесят. Ну вот, и снится мне в ночь перед операцией сон (хотя я даже не знаю, сон ли это): в каком-то черном пустом пространстве я стою, и так страшно мне – идти как будто нужно, а я боюсь, ни с места. И вот покойный муж откуда-то издали возникает и говорит: «Ну иди же ко мне, иди». Я ему: «Я боюсь, я не могу». А он: «Да иди, не бойся, это же просто, ты только ударь вот сюда», - и на горло показывает и протягивает мне узкий такой нож, острый. Я нож беру, не знаю, что делать, - и отказать не могу, и не могу послушаться… И тут вдруг появляется папа со свечой. Я к нему кидаюсь: «Папа, что мне делать?» А он подходит, крестит меня, дает мне свечку. Ножа у меня в руке уже нет, а свеча так ярко горит, все светло от нее. А папа сказал: «Держи свечу, Верочка, не урони, все будет хорошо». И исчез.

 

В конце 1987 года я отвезла Вере Петровне «Огонек» со статьей о княжне Мещерской и с несколькими главами из ее воспоминаний. Вот, сказала я, почитайте. что нынче печатают. А как я уговаривала вас писать записки!

- Ах, я так жалею, что папа нам ничего не рассказал! Его дедушка поляк был, он участвовал в каком-то восстании, его в Сибирь сослали, потом он вернулся, - бывало, папа начнет говорить, а мама замашет руками – молчи, молчи, не хочу слушать, пытать будут – я ничего не знаю. Так я ничего и не узнала о своих предках.

- Так напишите о себе.

Но Вера Петровна не отозвалась на мой призыв заняться делом. Княжна разбередила ей всю душу. Она не могла уснуть, ожило прошлое, но такое, о котором ни рассказывать, ни вспоминать не хотелось. Костры из картин и книг, разбитые статуи, разломанные на куски рояли; замелькали шашки, крики, кровь. Тут уж я не настаивала. Об этом я не хочу слушать. Начитана и наслышана. Сведений такого рода нужно очень немного, это не живая вода тех, светлых рассказов. Это мертвая вода.

Осмелев под влиянием «Огонька», Вера Петровна пообещала мне «что-то рассказать». И рассказывала, уже не закрывая дверь и не переходя на шепот.

Когда ее матушка была еще девочкой, как-то на детском празднике у одного мальчика, Коленьки, лопнули сзади по шву штанишки. Дети стали смеяться, а Коленька убежал в самую дальнюю комнату и в отчаянье повторял: «Варенька видела! Варенька видела!» (Варенька – мать Веры Петровны). Шли годы. Началась первая мировая война. Варенька, уже семейная дама, возвращаясь из имения родителей, заехала по дороге навестить матушку Коленьки, который теперь был адъютантом Великого князя Николая Николаевича и пребывал на фронте. Зная об особенном отношении сына к «Вареньке», его мать попросила ее написать ему – каждая весточка из мирной жизни так дорога там, в окопах. Варвара Михайловна, будучи человеком добрым, написала – с учетом всего, что их теперь разделяло. Рассказывала, за кого вышла такая-то и такая-то, где сейчас такой-то и такой-то, и что братец Саша их всех очень беспокоит: он убежденный пацифист, мухи не обидит, так долго уклонялся от призыва в действующую армию, что чуть не попал под суд за дезертирство, но вот теперь он на фронте, а каково ему там, с его убеждениями?

Письмо с адресом «фронт, ставка, адъютанту В.К.» дошло молниеносно. Так же молниеносно пришел ответ с благодарностью и с обещанием что-нибудь сделать для братца Саши и с почтительным целованием ручек. После чего братец Саша был извлечен из окопов, вымыт, переодет в чистое и доставлен в Москву, где его поместили в казармы в манеже, где слышалась исключительно французская речь. Больше его убеждения не подвергались испытаниям.

Вера Петровна выжидающе посмотрела на меня и добавила:

- Но вы все-таки не рассказывайте этого… мало ли что.

И назавтра, по телефону, повторила свою просьбу.

 

От себя

На выставке народного творчества я видела картину крестьянки на тему гоголевской «Ночи перед Рождеством»: темный фон, а по нему разбросаны кузнец Вакула, Оксана, черт, Екатерина Великая и проч. Сюжета нет, на холсте – только персонажи, кое-как расположенные относительно друг друга. Жизнь Веры Петровны, рассказанная ею самой, для меня такая же картина – темный фон, не связанные между собой сцены. Ясно, что мальчики в перчатках и девочки в кружевных платьицах – это до переворота; подвал, уголовные ноги – это новая Россия. А откуда это:

У нас неподалеку была экономия, немецкая, нам оттуда приносили молоко, сливки, творог, масло, все свежее, вкусное. Мы пили чай на террасе – закаты такие красивые, а соловьи поют! Слушаем их до ночи. Вы любите слушать соловьев?

Или это:

Ведь у папы в руках был только образ Николая Угодника, а у мамы – детский горшочек: у сестры было расстройство желудка, а английский генерал убеждал родителей: поезжайте в Англию, там вы будете совершенно обеспечены, дочери ваши получат образование, у вас будет хороший дом, вы здесь погибнете, завтра я принесу билеты. Но папа и мама сказали – нет, мы никуда не поедем, погибнем так погибнем. Папа мне всегда говорил: «С Родиной – никаких счетов».

Когда это было? Где? Откуда генерал? Почему английский? Кому в Англии нужны эти люди?

Однажды я спросила:

- Почему вы, Вера Петровна, не получили никакого образования?

- Ну что вы, тогда такое происходило, а мы дворяне, живы остались, и ладно.

- А ведь ваши сестры образование получили, несмотря на дворянство?

- Ну я же вам говорила, я голос потеряла, это было такое потрясение! Я как-то, уже в Москве мы жили с мужем, прихожу в театр днем, уж не помню, к кому, зачем, - вышла на сцену, а зал пустой, темный, и вдруг я прямо увидела – там люди, они ждут, я все им отдам, всю себя! Это мгновение такое было. Я даже заплакала.

- Но можно же было другую профессию найти?

- Да что там уж, - начинает блуждать Вера Петровна, - уж нет.. - И сердится: - Какая вы настойчивая! Не получилось и не получилось.

- А почему вы тогда не остались заниматься с профессором Середой, он же хотел бесплатно вас учить?

- Да как же я останусь, родители же уезжали.

- Ну и что, взрослая девушка, в городе полно знакомых?

- По тогдашним понятиям девушка не могла жить одна.

- По каким тогдашним? После гражданской войны, после переворота? Да и до переворота, вспомните, сколько девушек приезжало в столицы учиться – без родителей, без гувернанток.

- Ну это там… из простых семей.

- Не только из простых. Было бы желание, одержимость. Вы говорите, что были одержимы желанием петь?

- Нельзя этого было устроить, нельзя, - вскипает моя собеседница. – Не знаю, какие там девушки ездили одни!

Да и собеседница ли она? Нет, она рассказчица, она излагает миф о своей жизни. Мои вопросы попадают в какую-то точку, от которой миф этот дает трещины. И я решила – пусть помалкивают логика, анализ, размышления о том, почему у нас такая история и что мы за народ. Гораздо важнее для меня другое.

В 1968 году Веру Петровну переселили в хрущевскую пятиэтажку. Квартирка была совсем крохотной, но вся обстановка переехала туда, и комната почти не изменилась. На окнах появились тяжелые плотные занавеси, и когда их задергивали зимними или осенними вечерами, опять было тихо и отъединенно – место было глухое, против дома – школьный сад, старые деревья. А летом мы сидели с раскрытыми окнами, они выходили на балкон, а на балконе вились красные бобы и вьюны, цвели ноготки, бархатцы, а за ними стояли высокие густые тополя, там на закате пели соловьи, и казалось, что мы в усадьбе, в гостиной, а за окнами – сад и парк.

Обстановка, которую человек устраивает вокруг себя – это проекция его внутреннего мира во-вне. И мне важно, что вокруг Веры Петровны – живи она в дворницкой, в хрущобе или на дачном участке, в сараюшке вместо домика, - неизменно создавалось впечатление такой обстановки – усадьбы, гостиной, сада и парка.

- От этих людей исходит аромат той эпохи. И какое у них удивительное ощущение устойчивости мира! До сих пор, несмотря ни на что! – так сказала моя знакомая художница, которую я привела к Вере Петровне, когда мы вышли на обшарпанную лестницу и пошли к трамваю по улице с разбитыми фонарями.

 

Мария Леонтьевна

Мы познакомились, когда жили на даче в Старбееве, под Химками, наверное, в 60м году. Она жила напротив нас, снимала терраску. Это была статная дама – именно дама, - полноватая, с гладко зачесанными назад волосами, уложенными в пучок, всегда одетая в платье сдержанной расцветки, по фигуре, она шила на себя сама и очень старалась, чтобы в ее одежде не было ничего «зазывного». И она была очень красива. Лицо с годами – а ей было тогда лет 60 – отяжелело, но оно было «фактурное», а такие лица не расплываются. Крупный изящный нос с горбинкой, большие серо-голубые глаза… в общем, совершенно классическая внешность, красота на все времена; потом она показала мне свое фото в девичестве, и у меня просто дух захватило – та же классика, но смягченная молодостью, живость, женственность, кротость, легкая улыбка, ожидание счастья …

Мы ходили вместе на канал купаться, мы приходили к ней, она учила маму вязать, попутно училась и я. Тогда входила в моду ручная вязка, особенно модными были вещи, связанные на толстых спицах, из крученой шерсти. Шерсть в продаже бывала, а вот спиц таких не делали, и все вязали на карандашах.

Мама вяжет мне толстый свитер из неотбеленной пряжи, с косами и жгутами, я появляюсь в нем зимой в институте и произвожу фурор. Потом, на отдыхе в Кастрополе, мама вяжет мне жакет из двух ниток – серой шерстяной и белой крученой бумажной. Девчонки в нашей группе завидуют – тогда мало кто умел вязать, вязальщицы давно повывелись, потому что все гонялись за покупными вещами машинной вязки, это был дефицит, а стало быть, в цене, что там кофты, связанные какой-нибудь лифтершей, самовязом их называли пренебрежительно, а тут вдруг это стало самым писком. Одна только Надя Манякина, умеющая, как оказалось, вязать, сказала презрительно: «Была бы шерсть, а такой жакет можно связать за три дня». Позже, когда мода на сверхтолстые вещи прошла, она поразила всех, явившись в джемпере из серых и синих поперечных полос такой тонкой вязки, что она казалась машинной, и мы не верили, что это сделано вручную.

Меня не случайно увело в сторону от рассказа о Марии Леонтьевне. Наше знакомство, которое продолжалось много лет, началось с вязанья. Умение вязать сыграло важную роль в ее жизни. А потом и в моей.

Все, что здесь рассказано о жизни Марии Леонтьевны и ее близких, рассказано с ее слов. Если кто-то усмотрит в моем рассказе искажения фактов, это не моя вина.

Мария Леонтьевна была родом из Сибири. Бондаренко – ее девичья фамилия. Отец был, кажется, из духовного сословия. О своих родителях они никогда не рассказывала. Ее учили шитью и вязанью, английскому языку. Умела она и печатать на машинке. В Москве она вышла замуж за Глеба Глинку.

Он был так красив, говорила она, что когда мы с ним шли по улице, оглядывались уже не на меня, к чему я привыкла, а на него. Изящно сложенный светловолосый блондин с барскими манерами и замашками. Он никогда ничего не носил в руках - терпеть этого не мог – и дочь-младенца носила всегда Мария Леонтьевна, не говоря уже о сумках и прочем. То есть, иногда он и нес Ирину на руках, но завидев знакомого – а знакомых у него была вся Москва - совал сверток жене и исчезал со словами «Я сейчас».

Он был прозаик, из круга Пильняка. Там часто играли в карты, пили, иногда, кроме галстуков, на игроках ничего не было – но без галстука считалось неприличным. Он любил светскую жизнь, dolche far niente, он просто был создан для нее. Он обладал каким-то магическим обаянием, мог пленить кого угодно - настоящий шармер. Как правило, он получал в Союзе писателей аванс на написание какой-то вещи, срок истекал, работа была в зачаточном состоянии, договор пролонгировали, жена постоянно перепечатывала его рукописи… Его умение отбрасывать от себя все проблемы, обязательства, неприятности было феноменально.

Его забрали на фронт, как простого смертного, а потом пришло сообщение, что он пропал без вести. Мария Леонтьевна была уверена, что он перешел к немцам.

Она осталась с дочерью Ириной без всяких средств к существованию. Они жили в коммуналке среди проституток и пьяниц, у Ирины начался ревматизм и что-то с сердцем (или легкими?), и Мария Леонтьевна нашла способ зарабатывать. Она шила и вязала на высокопоставленных литературных дам – жен литераторов или собственно литераторш. Была среди них Светлана Сталина. Была Антонина Караваева – это сейчас ее имя никому ничего не говорит, а тогда она ходила в знатных советских писательницах. Мария Леонтьевна бывала по случаю примерок у нее в доме, видела распахнутый гардероб с десятками обувных коробок… Ирину она вЫходила, дала ей два высших образования – художественное и, кажется, музыкальное. В эвакуации она, как жена члена Союза писателей, оказалась в Чистополе. Она видела Цветаеву, которая работала подавальщицей в писательской столовой, слышала, как дамы делали ей замечания: «Что-то на моей тарелке мяса меньше, чем у такой-то. Интересно, куда оно делось?» (Я потом нигде не читала, что Цветаева работала официанткой — И.Б.). Она видела, как изводил Цветаеву сын, как он на людях кричал: «Зачем ты привезла меня в эту ужасную страну». (Этого я тоже нигде не читала — И.Б.).

Ирина унаследовала красоту от обоих родителей. У нее было одно из тех лиц, на которые хочется смотреть без конца - воистину краса ненаглядная. Необыкновенно белая прозрачная кожа, светлые прозрачные голубые (как у отца) глаза немного навыкате, как у матери. Тонкие, почти бесцветные брови, что придавало лицу окончательно неземное выражение, овал лица как пасхальное яичко, совершенно светлые прямые волосы – идеальное воплощение антично-северной красоты. Красота была из тех, что явственна для человека любого пола, образования и социального статуса. Красива она была и в халате с половой тряпкой в руках, и в вечернем туалете, и с огромным животом на сносях. Плюс магическое обаяние - от отца. Высокий неотразимый голос, сразу, даже по телефону пленяющий. Любила нравиться, умела нравиться, и нравилась всем. Она была скульптором, членом Союза художников; я никогда не видела ее работ, не слышала об ее выставках, знала только, что она сделала браслет, очень понравившийся Надежде Яковлевне Мандельштам, с которой она была дружна, и браслет Ирина ей то ли подарила, то ли Н.Я. браслет у нее купила.

В те годы Глинки-Бондаренко-Левины жили в старом доходном доме на углу Калошного и Армянского переулков. Замков на парадных дверях тогда не существовало, но на лестнице чудом сохранились большие зеркала, хотя и не на каждом этаже. Там можно было немного привести себя в порядок, хотя освещение было тусклое. Ирина Глебовна Глинка с мужем Юрием Иосифовичем Левиным жила на первом (или втором) этаже, естественно, в коммуналке, в двух смежных комнатах. В той из них, где я бывала, стояла мебель в «прибалтийском» стиле – светлое дерево - сосна, неяркая синяя обивка без узоров, прямые линии. Тогда это было внове. Мебель по цвету очень шла Ирине Глебовне.

Где-то в другой коммуналке, выше этажом-другим, жил ее свекор – Иосиф Давыдович Левин, ученый, наверное, лингвист. Ирина говорила, что ее свекру приходят книги на множестве языков, и расставляя книги по полкам, «даже я не всегда понимаю, что это за язык». Столовался ученый, скорее всего, у снохи.

А Мария Леонтьевна жила на последнем этаже – пятом или шестом – в маленькой длинной комнатушке, «пенале». Кухня была обычная для коммуналки – с голой лампочкой под потолком, серыми облупленными стенами, столами под истертыми клеенками; в прихожей и коридоре стены и двери были выкрашены красной охрой и тоже горели тусклые лампочки. М.Л. (мы с мамой называли ее Эмэл) с возмущением рассказывала о своих соседях, что они ходят в ванную по малой нужде и даже по большой, она видела следы. Кажется, она ходила мыться вниз, к Ирине. Ее обитая войлоком дверь закрывалась, как только мы входили; пальто вешали на эту дверь, потом задергивалась тяжелая портьера, отсекая прихожую и современность. Овальный столик причудливых очертаний на затейливых ножках, накрытый для чаепития, низкие креслица, узкая тахта, чудесный шкаф - наверху фаянсовые статуэтки (мне казалось, что это работы Ирины Глебовны, и от этого они приобретали в моих глазах какие-то особенные качества, пока я не набралась храбрости и не спросила, так ли это – нет, это было не так, и работы сразу потускнели); в застекленных дверцах шкафа были овальные медальоны с женскими портретами. Шкаф был старинный, красавицы тоже старинные, но мне они казались чем-то похожими на Эмэл и ее дочь.

Кстати, в семье считалось, что Ирина по отцу – Рюриковна; это добавляло ей притягательности; как-то Эмэл показала нам фото Ирины – снимал ее знакомый; я выпросила одно – она в толстом светлом свитере, связанном Эмэл, опустила глаза, подперла голову рукой – как будто читает. Неземное лицо.

Эмэл одевала и обвязывала дочь. Она часто рассказывала, какое сшила платье Ирине, помню рассказ о туалете из коричневого бархата, в котором Ирина вызвала всеобщий восторг на очередном домашнем приеме; что-то необыкновенное для поездки на отдых в Прибалтику, где вся округа восхищалась Ириной. Ей было лет тридцать, когда у нее родился сын Глеб, получивший фамилию Глинка-Левин.

Это был первый воспитанный ребенок, которого я видела в жизни. И предпоследний.

Воспитанный и развитый – с ним можно было разговаривать, как со взрослым, не приседая на корточки. Я видела его, когда он заходил к бабушке во время наших визитов. Одетый (стараниями Эмэл), как положено мальчику из хорошей семьи и как не одевали тогда мальчиков, умеющий держаться за столом, похожий на Ирину и ее отца – тогда мне казалось, что в его внешности нет ничего еврейского – понимающий наши английские фразы – Эмэл занималась с ним языком. И она учила его очень важным вещам. «Глебушка, - говорила она, - вот ты взял в руку яблоко – не ешь его сразу же, посмотри на него, какой него золотой бочок, какой красивый цвет у засохшего листика».

Эмэл давала уроки английского, обшивала и обвязывала дочь, шила на заказ – в том числе и для моей мамы пару раз – занималась с внуком, брала его к себе, когда «внизу» были гости, а бывали они часто и обильно, «Ирина сделала двести бутербродов, представьте себе», ездила летом на свою терраску, принимала иногда гостей у себя. У нее была знакомая поэтесса Татьяна Сарычева. Она издала книгу стихов, и Эмэл дала нам ее почитать – с подтекстом: вот как надо писать стихи, а не как пишете вы, Эля. Стихи были нормальные – никакие. При этом Эмэл любила Гамсуна и Вертинского, именно она и познакомила меня с Вертинским и Гамсуном.

Был у нее ученик, некий молодой человек, обладатель магнитофона и кассеты с записью Вертинского, и вот, сговорившись, мы пришли к ней – мама, простоватый молодой человек с магнитофоном и я. Возясь с техникой, молодой человек смутно намекнул Эмэл, что «плохо соображает, потому что Эля вскружила ему голову», Эмэл милостиво сказала «да, Эля это может», я слышала этот разговор, мне показалось в ее тоне что-то фальшивое – откуда ей об этом знать? А мне было невдомек тогда, что это обычная светская фраза, которая ничего не значит. Мы слушали песенки, пили чай, разговаривали, и на этом все кончилось. То есть, с молодым человеком. Вертинский остался со мной на всю жизнь. Вскоре в продаже появились его пластинки, и молодые люди с кассетами стали вообще не нужны.

Гамсуна Эмэл дала мне в нивском издании – «Пан», «Виктория», «Мистерии». Она очень любила «Викторию»; моими стали «Мистерии» и «Пан». Я и сейчас вижу серый плащ Дагни, сидящей на камне в сумерках, и чувствую теплый сырой запах весенней земли, кружащий голову Пану – и мне.

 

Как жила Ирина Глебовна, я знала из рассказов Эмэл. Чаровала, крутила романы, общалась с интересными известными людьми, давала приемы. В общем, вела светский образ жизни – как она похожа на отца, сокрушалась Эмэл; только о работе дочери она никогда не говорила. Марию Леонтьевну на приемы почти не приглашали. Это ее обижало, обида иногда прорывалась в ее рассказах сквозь светскую сдержанность. Конфликты и трения между ними возникали постоянно, в том числе и из-за фрондерства Ирины и Юры. Например, Ирина, дружившая с четой известных диссидентов, помогала им собираться — они уезжали из страны – в том числе закрашивала краской серебряные и золотые украшения; драгоценности вывозить запрещалось, а в закрашенном виде они превращались в галантерейную дешевку, это можно было вывезти.

А однажды, когда Андрей Вознесенский написал какое-то ура-патриотическое стихотворение, Юра отозвался на него возмущенным письмом, из которого я помню последнюю фразу: «Ветровое стекло России заляпано грязью, и вы – один из комков этой грязи». Письмо было прочитано по «вражескому радио», ходило по рукам в перепечатке, и Эмэл трепетала и возмущалась – как можно так рисковать семейному человеку. Насколько я знаю, никаких репрессий не последовало, во всяком случае, явных.

Квартирный вопрос не миновал и эту семью. Строились разные варианты обмена – в основном, с целью жить вместе со стариками, чтобы легче было им помогать и чтобы не пропала жилплощадь в случае их смерти. Последний из известных мне вариантов –раскидать обитателей пятикомнатной коммуналки – кажется, той, где жила Эмэл – по комнатам Левиных, Левина-отца, а одинокого жильца в том же подъезде, которого обихаживала и обхаживала Ирина, переместить в четвертую комнату – это как бы свой человек, и квартира будет как бы отдельной, а потом можно будет как-то оформить на себя и комнату этого жильца. Напомню, что в те времена нельзя было ни купить жилплощадь, ни завещать ее, и приходилось сильно исхитряться, чтобы не утратить даже самую паршивую комнатушку. Чем кончились эти затеи, я не знаю.

 

Еще два эпизода.

Мама в очередной раз заводит разговор о том, что я бездельница, что институт кончила, а зарабатываю мало, сижу у нее на шее. Я брожу по городу, под мокрым снегом, по слякоти, оказываюсь у Эмэл; она, уже испытавшая на себе изменчивость настроений моей мамы, относится ко мне с сочувствием; звонит Ирине – у той много знакомств, кто-то сможет, вероятно, помочь мне с заработками. Приходит Ирина – вся внимание и понимание; обещает. Связывает меня с неким Владимиром Ильичом, он работает в журнале «Вокруг света», там работа найдется... С журналом как-то не получилось, мама успокоилась, ощущение внимания и понимания со стороны Ирины осталось.

Тут надо сказать, что когда мы общались с Эмэл уже после ухода моей мамы, она рассказала: Елена Рафаиловна не один раз заводила с ней речь о том, чтобы она, Эмэл, ввела меня в дом к Ирине, и я, лишенная всякого круга знакомств, могла бы обрести их там. Невозможность этой затеи Эмэл объяснила тем, что у нас с Ириной разница в 13 лет… Как будто мама хлопотала о нашей личной, так сказать, дружбе. Хорошо, что я не знала тогда об этих разговорах. Но и тогда я понимала, что Ирине нужны люди известные, необычные, блестящие. Я же некрасива, неинтересна, неизвестна, блистать в обществе не могу, и чего это ради ей со мной возиться.

 

 

Как-то мы пришли к Эмэл с В. Мы не виделись несколько лет — я вышла замуж, похоронила маму. Все та же комната, почти не изменившаяся Эмэл. При всей приветливости ее и светских навыках вечер прошел как-то безжизненно. При общении с Эмэл включалась одна сторона моей натуры, при общении с В. – другая, В. – человек совсем не светский, Эмэл же была в большой степени светская дама. И в ее присутствии становилось ясно, как плохо ты воспитан. Наверное, требовалось время, чтобы исчезла некоторая натянутость между нею и Володей; а может быть, она не исчезла бы никогда – они были слишком разные люди. Мы ушли с облегчением. Это была зима 76-77 гг. Как-то наше знакомство сошло на-нет. Только однажды я видела на Мясницкой Ирину Глебовну, беседующую с какой-то дамой. Я взглянула на нее мельком – испугалась, что она меня узнает – и запомнила только маленький коричневый берет.

 

Я совершенно не помню, при каких обстоятельствах Эмэл рассказала мне, что обнаружился – чего она всегда боялась – ее муж. Он действительно перешел к немцам; живет в Штатах, состарился, обеднел, стал никому не нужен и вспомнил о дочери и жене. И возжелал вернуться на дорогую родину.

Эмэл была в ужасе. С одной стороны, этот человек явно не представлял себе, в каких жилищных условиях живет семья его дочери спустя несколько десятилетий после войны. Возьмет и приедет – и что с ним тогда делать? С другой – как отреагирует власть на то, что у Ирины отец – дезертир и предатель? Она умоляла Ирину не отвечать отцу. Отсутствие ответа объяснит ему все. Кажется, Ирина так и поступила. Или она звонила отцу? Во всяком случае, любящий отец и муж к родным березкам не вернулся.

 

Мария Леонтьевна, я очень хорошо Вас помню. Помню комнату с медальонами, фотографиями в старинных рамках, столиком и креслами; помню величественную красивую даму – хозяйку этого мира, помню дивную красавицу – Ирину Глебовну и аристократического мальчика – Глеба Глинку; спасибо за Гамсуна и Вертинского, за вечера у Вас – нездешние, в несколько сковывающей светской манере, от которой они казались еще более нездешними; и за то, что Вы научили мою маму – а косвенно и меня – создавать красивые вещи. Все это мой драгоценный багаж.

 

 

Мадам Биргер

 

Мадам потому, что я не помню ее имени и отчества.

Она была давнишней знакомой моей свекрови, принадлежала к музыкальному кругу, узнала о нас из ее рассказов и заинтересовалась.

Я не запомнила ни ее внешности, ни как она была одета, потому что, едва войдя, она начала говорить – и не умолкала уже ни на минуту до ухода часа через два. Она рассказала нам всю свою жизнь, изредка прерывая свою речь возгласами типа «что же это я все о себе да о себе, я хочу знать все о вас». Один из нас успевал произнести пару фраз, после чего Биргерша – так мы стали называть ее между собой – снова переходила к себе. Все же она сумела увидеть квартиру, обстановку, узнать, чем мы занимаемся и что лето проводим в избушке в Тверской области среди дикой природы. Она пришла в восторг от моей живописи и обещала помочь с покупателями и выставками. Связи у нее были обширные, человек она была, мягко говоря, общительный, и мы обрадовались неожиданно просиявшим перспективам.

Вскоре к нам пришла ее дочь Ирина Катаева – муж Бергерши был не то композитор, не то исполнитель по фамилии Катаев; был еще сын Гриша, который покамест скрывался в тени; Ирина - не то скрипачка, не то пианистка - была замужем во Франции. Она привела к нам французского атташе по культуре (или самого посла?) с женой; эта пара покупала живопись в каждой стране, где им доводилось работать. По-русски они говорили хорошо, что-то купили, что-то купила Ирина, что-то я подарила и им, и ей. Позже, перед нашим отъездом в деревню, Биргерша предложила нам отставить у них несколько моих картин и пастелей, чтобы они могли показывать их своим гостям – работы Эли так хороши, их быстро раскупят. В. отвез им кое-что, и мы уехали.

Где-то в середине лета я приехала на несколько дней в Москву и позвонила мадам Бергер. Меня пригласили в гости. Встретили меня Бергерша и Ирина; был и Гриша, нас познакомили, но он в беседе участия не принимал.

 

 

Квартира в знаменитом доме на перекрестке Новослободской и Садового кольца была роскошной. Огромная прихожая, в которой можно устраивать танцы, со множеством дверей и проемов, за которыми были видны ведущие куда-то коридоры. Наверное, там было комнат пять. Прихожая была скорее холлом – кроме вешалки и того, что еще должно находиться в прихожей, там стояла всякая мебель, висели картины, полки – и в том числе сумка – мой подарок. Я скопировала ее с карпатской пастушьей сумки, виденной в музее в Киеве. Она была из зеленого сукна, расшита металлическими пуговицами, на широкой ручке, сотканной из толстой шерстяной пряжи на маленьком станочке.

Мы пили чай в просторной кухне. Из моих работ ничего не продалось, зато дамы много восхищались моим загаром – просто южным! босоножками – неужели в сельпо можно купить итальянские босоножки? – и платьем из черного крепдешина в мелкий белый горошек. У вас в деревне просто рай! Нельзя ли к вам как-нибудь приехать?

Я отнеслась к этому несерьезно. Смеясь, рассказала, что очень трудно к нам добираться, таща на себе рюкзаки с продуктами, что у нас нет комнаты для гостей – ведь это действительно изба, а деревенские все жили в одном помещении; что удобства в саду под черемухой (Как замечательно! Как романтично! А едим мы очень скромно, нам ничего не нужно).

Ирина рассказала, что сейчас во Франции очень модны гобелены; но вешать подделку под старину – дурной тон, старинные же все наперечет, все известны, никого не обманешь; так не продам ли я для ее парижской квартиры панно в стиле мильфлер, которое висит у меня в гостиной?

Я объяснила, что продать не могу, потому что это пробная работа, в ней много ошибок и просто халтуры – например, часть цветов не пришита, а просто приклеена. Я не хочу срамиться.

Тогда Ирина заказала такое же панно и еще варежки из овчины с ручной вышивкой. В середине осени она приедет в Москву и все заберет.

В общем, я ушла от них осчастливленная безмерно.

В один прекрасный день в июле или августе пришла телеграмма от Бергерши, в которой она просила разрешения пожить у нас с Гришей пару недель. Их устроит даже каморка на чердаке. Еды никакой особенной им не нужно. Готовить она будет сама

Мы онемели. Потом ужаснулись. Потом заметались. С Гришей? На чердаке? Мадам Бергер на кухне – в закутке за печкой? А главное, две недели малознакомые люди в доме, две недели непрерываемых и неумолкаемых монологов Бергерши?

Сколько нам тогда было лет? В квартиру, где появилась Бергерша, мы переехали в 80м году. Итальянские босоножки в сельпо возможны были не позже 85го. Значит, 81-84 год, нам под сорок. И такое неведение правил игры.

Это я вот к чему.

Все обдумав, мы ответили, что просим прощения, принять пока не можем – срочная работа.

Вернувшись в Москву, я сделала панно и рукавицы и сдала заказ Бергерше чуть ли не накануне приезда Ирины. Рассчитаться со мной должна была она.

В тот же день мне позвонила негодующая, возмущенная, взвинченная мадам. Все, что я сделала, никуда не годится! Ваше панно совсем другое! - Это не так. Это почти полная копия, кроме рамы. - Вот-вот, рама чудовищная!

На заднем фоне послышался истерический вопль Гриши: «Чудовищная! Отвратительная! Пусть это немедленно заберут из нашей квартиры!»

А варежки Ире совсем не по размеру!

Даже речи не шло о нормальном для такой ситуации варианте – Ира приедет и сама все решит. Мать и сын явно не хотели, чтобы Ира увидела вещи.

В. на следующий день все увез, в том числе и мои картины, из которых ни одна не была продана.

Мы думали, что Ира, которая производила впечатление здравомыслящего и европейского человека, хотя бы из приличия приедет посмотреть своими глазами на «этот кошмар». Но она не позвонила и не приехала. С Бергерами все было кончено.

Реакции Марты Наумовны я не помню. Очевидно, В. ей рассказал все в смягченных тонах, и отреагировала она тоже смягченно.

И панно, и варежки нашли хозяев, часть картин – тоже. С нами остался хороший урок: таковы правила игры, хочешь получать – плати; и либо ты играешь по этим правилам, и тогда ты своя и перед тобой открыты все пути, которые мы можем открыть, либо не своя, и тогда ворота закрываются. Ищи своих, обходных путей.

Хотя этот случай, был, в общем-то, несколько особым: через Марту Наумовну и ее покойного мужа, тоже композитора – Бергерша знала его в прежние времена – мы были своими людьми, «Володеньку» она, так сказать, держала на руках еще дитятей. Законы волчьей стаи в таких случаях вроде бы отменяются?

 

Арсений Александрович Тарковский

 

Осенью 1967 года стояли мы с В. В. Левиком в кафе ЦДЛа, о чем-то говорили – может быть, я принесла ему показать свои очередные переводы – и шел мимо пожилой человек с палкой.

- Арсений! – сказал Левик. – Сейчас я познакомлю тебя с поэтессой, которая через несколько лет заткнет тебя за пояс. Возьми ее к себе в семинар.

- Тогда ее нужно сразу же убить, а не учить на семинарах, - мрачно отозвался Тарковский. Манера говорить у него была капризная, ломливая. Произношение немного в нос, что присуще уроженцам юга России.

Имя «Тарковский» мне не говорило совершенно ничего. И я взяла в Некрасовке единственную книгу его стихов, которая там нашлась.

Стихи тоже ничего мне не сказали. То есть не произвели никакого впечатления. Но человек с палкой, с необычным диковатым лицом – произвел. Я написала несколько стихотворений с посвящением «А.А.Т.»

Я показала стихи человеку, который был для меня в то время главным авторитетом.

- Кто это – ААТ?

- Арсений Александрович Тарковский.

Она сказала, что поэт он средний, что стихи у него интеллигентные, что он пользуется особой популярностью у немолодых дам, его сверстниц, что он потерял ногу на войне.

Бывала ли я на семинаре, не помню; не помню, как и почему Тарковский предложил мне придти к нему домой и показать свои стихи.

Он жил в писательском доме у метро Аэропорт.

- Вы к кому? – спросила лифтерша.

- К Тарковским.

- Самой-то нету дома.

- А я к самому.

Дальнейшие страдания заключались в том, что я была в сапогах, а туфли принесла с собой. Переобуться на лестнице? Или, как в театре, уже войдя в квартиру? Обувать гостей в тапочки тогда еще не было принято. Чем кончились мои метания, не помню.

Мы разговаривали, сидя на тахте у него в кабинете. Курили. Был пушистый серо-голубой плед, и он прожег в нем дырку. А я опозорилась. Увидев фото лысого мужчины за стеклом книжного шкафа, спросила – это Евстигнеев? Очень удивившись про себя, что фото этого актера стоит у Тарковского и тут же сообразив – мало ли какие бывают связи между людьми. Евстигнеев сразу же приобрел в моих глазах ореол чего-то необычного.

- Что-что? – не понял Тарковский. – Да, это Гумилев. Вы его любите?

Он принес черный кофе в маленьких чашечках.

В кабинет попадали через спальню – часть комнаты с кроватями была отгорожена занавесью, но роскошная старинная люстра была на виду.

Удивить меня старинными люстрами было нельзя – у нас тоже была люстра старинная и дорогая – но я оценила всю обстановку в целом – старинную; старину я любила; старинной обстановки я не видела еще ни в одном литераторском доме из тех, где побывала.

Я ушла в совершенном смятении.

Смятение продолжалось почти месяц.

Снежная зима, синие сумерки, красные закаты, такси, рестораны, подарки - книги и конфеты, его барские замашки, шуба нараспашку, а главное – то, что я узнавала от него о людях, о которых только читала в книгах, о мире, к которому никогда не принадлежала и который был для меня единственно реальным и ценным. Конечно, Тарковский, родившись в 1905 году, того мира почти не застал, но он, как и моя «Дама с серебряными волосами» (это эссе висит на моем сайте), был оттуда, этот мир он носил в себе; как он реально жил в 30ые, 40ые. 50ые, меня совсем не интересовало. Меня интересовали только люди – Цветаева, Ахматова, Пастернак.

Но разве не интересно узнать от очевидца, как сочетались в одновременности серятина, уродство, ужас того периода – и уцелевшие после гибели русской Помпеи фрагменты быта, фрагменты образа жизни, фрагменты мировоззрения. Хотя с мировоззрением проще всего, его можно спрятать… все равно вылезет… но я не буду углубляться в эти материи. Я о другом.

О том, что это был человек, общаясь с которым я попадала в тот мир.

- Цветаева все пыталась со мной э-э… целоваться, но она была старше меня на несколько лет и казалась мне такой старой… это было невозможно. А вы знаете, что муж Цветаевой Эфрон был агентом НКВД? Ему сказали - ваш путь в Россию лежит через Испанию. И он был там в пятой колонне… чем-то вроде зам. начальника контрразведки. Предполагают, что именно с него списан образ Филиппа из «пятой колонны» Хэмингуэя. Когда они с Алей вернулись в СССР, его расстреляли — он слишком много знал, а Алю сослали. - Сын у Цветаевой был ужасный, он изводил ее тем, что посреди улицы кричал: «Зачем ты привезла меня в Россию?» - Однажды я пришел к ней, она счищала засохшую грязь в ботиков на газету. В этих ботиках она последний раз ходила по Парижу, и теперь собиралась зашить сухую грязь в ладанку. - Она очень любила делать подарки. Однажды она позвонила нам почти в 4 часа ночи и сказала, что нашла у себя его носовой платок с инициалами и сейчас привезет. Она приехала в 5, привезла очень красивой платок, а жене Т. - бусы, которые та не стала носить, считая, что Марина из заговорила. От Цветаевой этого вполне можно было ожидать. - У нее очень сильно было чувство отталкивания. Она либо не знала людей, либо знала — и тогда любила или не любила. Быть в обществе тех людей, кого она не любила, она физически не могла — начинала поеживаться, почесываться, вставала и уходила. Цветаева была хулиганкой, она не могла не нахамить. Она не была лично знакома с Ахматовой, не желая разрушать созданный ею самой образ. Они познакомились только после возвращения Цветаевой в Союз.Об этой встречле они рассказывали по-разному. Цветаева говорила, что было очень мило, мы поцеловались, я подарила ей бусы ( в этих бусах она снята(, поговорили и разошлись. Ахматова говорила все то же, но добавляла, что уходя, Марина обернулась и сказала: «А знаете, кто вы такая, Анна Андреевна? Вы самая обычная петербургская дама». Не могла не нахамить. (Это слова А.А. Я не утверждаю, что они правдивы). - Цветаева очень боялась немцев, считала, что война проиграна и теперь все погибнет (то было время сплошных наших отступлений). Т. считал, что она погибла не от бытовых неудобств, а от сознания, что все кончено. - Она очень любила ходить, мы с ней проходили всю Москву. - Она всегда создавала себе культы — Наполеона, Орленка и проч. Но в те годы было уже не до культов — один сплошной ужас.

О Пастернаке говорил мало. «Как-то на полуофициальном торжестве — м.б., в честь Нового года -Всеволод Вишневский сказал: «В Новом году желаю Пастернаку стать настоящим советским поэтом». А Пастернак сказал: «Желаю Всеволоду Вишневскому идти к… (хорошее длинное русское выражение.) Зинаида Николаевна (жена Пастернака) вскинулась «Боря, что ты говоришь?» «Я говорю, что Всеволод Вишневский может идти к… (хорошее выражение повторилось) И тогда Всеволод Вишневский встал и ушел. - Говорили, что Пастернак выгнал из своего дома Вертинского за его песенки.

Александр Блок никогда, кроме короткого пребывания за границей, не жил со своей женой. Перед свадьбой он с приятелями устроили мальчишник, который закончился поездкой в публичный дом, где он что-то подцепил. Сразу же после венца он рассказал об этом Любови Дмитриевне. Она же стала ему изменять после этого. - За свою жизнь Блок, по его словам, переболел всеми венерическими болезнями. Так он отвечал на вопросы врача-психиатра, лечившего его мать. Умер он не только от дистрофии, но и от гонореи, перекинувшейся на мозг. - Любови Дмитриевне он был всю жизнь благодарен за то время, когда она была его невестой. Любовь Дмитриевну Тарковский видел в 30х годах, она передала ему свои дневники, в которых с интимнейшими деталями описывала своих многочисленных любовников. В конце жизни она испытывала определенного рода эмоции к юным балеринам Большого театра. Чудовищная женщина. Ограниченная. Через слово — мат, отборный, матросско-балтийский. Тарковский был среди тех, кто ее хоронил. Он не хотел идти, был на панихиде, но Муся (кто это? - ИБ)) сказала — вот, при жизни у нее было столько друзей, а за гробом идут человек шесть, ну он и пошел. Был настоящий петербургский закат — красный, низкий, сквозь голые ветки. Ее опустили в яму с водой. Кто-то из Менделеевых произнес безобразную речь о том, что «мы не отдадим ее Блокам, и мы хороним не Любу Блок, а Любу Менделееву». Его «замолчали». Ужасная семья, ужасные люди. - Блоком всю жизнь владела мысль о том, что он должен сгубить свою душу, и оттого он кидался в пьянство и блуд. Это был человек совершенно достоевского типа, тяжелейший, от смердяковщины его удерживали лишь гвардейские понятия о чести, впитанные с воспитанием. Влюблялся он и писал стихи о женщинах своего круга, а спал с уличными проститутками.

Об Ахматовой: «Я думал, что Ахматова умрет — и я умру. Но почему-то не умер». Узнав, что ее хотят представить на какую-то международную премию (Нобелевскую — ИЮ), она сказала: «Ну кто может дать мне премию за стихи? Наверное, шведы — у меня в стихах вереск, дюны, скалы».

 

«Мое любимое время — дореволюционное. Знаете, как тогда ощущался надвигающийся конец? Даже я, мальчишка, несколько дней плакал, чувствуя конец — конец всего».

 

На выставке в Манеже мы увидели картину — Летний сад, статуи, в центре — толпа расхристанных матросов. Я: «Посмотрите — бедный Летний сад». Он: «Не хочу. Я все это уже видел в натуре».

 

«Я любил по-настоящему двух женщин. Одна из них — моя невеста, другую назвать не могу: она умерла. Цветаеву и Ахматову не любил как женщин».

 

Тарковскому было трудно ходить, и он – богатый человек – перемещался на такси; такси на стоянках иногда приходилось ждать долго, и один раз мы поехали на метро – наверное, он провожал меня домой после посещения «Праги». На стоянке с ним поздоровалась дама, окинула меня цепким взглядом.

– Это мадам Алигер. Теперь все будут знать, что я вожу вас на такси.

В метро я спросила:

- Что это они все так смотрят на нас?

- Чувствуют чуждую социальную принадлежность.

 

Я еще раз была у него дома. Присутствовала его жена – весьма пожилая дама, густо накрашенная, фальшиво-приветливая и всячески выставляющая напоказ свою близость с мужем. Меня накормили на кухне; оказалось, что в третьей комнате в конце коридора живет сын А.А. Андрей. Его я не видела. После трапезы мы ушли с А.А. в кабинет, где разбирали мои стихи. Татьяна Алексеевна время от времени появлялась – дверь была открыта – потом они усадили меня с собой в такси – они ехали в ЦДЛ – по дороге выяснилось, что я живу с мамой, что у нас двухкомнатная квартира, что мой папа – известный обозреватель, специалист по Ближнему и Среднему Востоку, мама работает в прославленной своим фрондерском Фундаменталке. Кажется, это мадам Тарковской понравилось. Оказалось, что я не какая-нибудь парвенюшка. Она как бы успокоилась.

- А вот и Белорусский, - сказал кто-то из них.

- Вокзал, несгораемый ящик, - процитировал другой.

- Разлук моих, встреч и разлук, - подхватил первый.

Я была в блаженстве. Именно такая среда мне была нужна – где цитируют хороших поэтов, подхватывают цитату…

Разумеется, присутствие Т.А. мне было ни к чему. Не потому, что я замышляла что-то нехорошее, а просто потому, что она была ненужным приложением. Я почувствовала, что к нашей с А.А. мелодии примешалась еле слышная чужая, да простят мне такое претенциозное объяснение.

 

В ЦДЛе вокруг него постоянно крутились седоволосые дамы в черных шелках, лепетали «Арсик, Арсик».

– Когда в госпитале я понял, что мне отняли ногу, первой моей мыслью было – слава богу, больше мне не придется таскать дамские чемоданы, - сказал как-то мне «Арсик».

 

У меня Тарковский был два раза. Мне казалось, что это немыслимо – что он появится в нашей квартире. Немыслимо, и все тут. Но он согласился, и вот я жду его. Чтобы показать ему, что я из его мира, я надела длинную черную юбку с небольшим треном и английскую белую блузку. Недлинные волосы начесаны по тогдашней моде и сзади подхвачены большим черным бархатным бантом. Мама на работе. За окном синие зимние сумерки, морозно. И вот такси. И вот он – с пачкой книг из писательской лавки для меня.

Визит короткий. Кажется, он даже не отпустил такси.

– В вашей глуши и такси не найдешь.

Никаких комментариев по поводу моего изысканного туалета. Или по поводу обстановки, о которой позже одна писательница скажет:

– Надо же, обычная пятиэтажка, а кажется, что попадаешь в старинную московскую квартиру.

Комментарии были только по поводу моего фото пятилетней давности, которое я показала ему потому, что казалась себе на нем очень привлекательной. Стриженая, похожая на мальчишку.

– Неужели этот уродец – вы?

И еще помню фразу:

- Как это вы не боитесь жить среди этих людей? (это об обитателях блочных пятиэтажек).

На мой вопрос – а вы прочли мои стихи? – ответил:

- Не могу я судить ваши стишки, они все мне одинаково дороги.

Опять не та мелодия.

На его вопрос, сколько мне лет, я ответила – 24. Ему это не понравилось.

– Нет, вам 18, не правда ли?

 

Как-то в такси я спросила:

- А вы когда-нибудь будете называть меня на ты?

- Когда буду иметь на это право.

И еще фраза:

- А было бы забавно, если бы у нас был ребенок, а?

Мелодия стала совсем уже не той.

 

Права он не получил, очевидно, его давало что-то посущественней поцелуев, на «ты» мы все же перешли, и звучало это неестественно. И приснился мне сон ближе к концу декабря. Суть его была в том, что почему-то у кого-то возник вопрос, нормальна ли я психически. Уже приехали санитары, машина ждет во дворе, и решающий ответ принадлежит Татьяне Алексеевне. Она может меня спасти, а может и погубить. И она губит. Да, говорит она, эта особа бесспорно психически больна, и меня волокут в машину.

Сон я ему рассказала.

- Ну что ты, это совсем не похоже на Таню.

 

Со всем этим ворохом жен, снов, не рожденных младенцев и пачек книг я явилась к своему тогдашнему авторитету.

Она все разобрала по косточкам.

- Что дарит книги – это хорошо. Хуже было бы, если бы он дарил тебе чулки и комбинации. ( Я вспомнила, что он строил планы отвезти меня в обувной, - «я поговорю с директором, скажу ему, кто я, и для тебя найдется что-то из того, что не стоит на полках»). Зачем он приезжал к тебе? Скорее всего, ему было приятно, что он в свои 60 спешит неизвестно куда к юной возлюбленной. А ты все же реши, чего ты хочешь от этих отношений? Хочешь стать его женой? А ты подумала, как это будет в реальности? Ты видишь только внешнюю сторону его жизни, а ведь он явно избалован и капризен, к тому же инвалид. Вот ему не понравится, как ты варишь компот, он и будет бегать от тебя к старой жене и обратно. Его это взбодрит, а тебе это зачем?

Мысль о том, что я могу захотеть стать его женой, мне и в голову не приходила. Варить компоты? Я жила здесь и сейчас, а если и думала о будущем, то только в смысле закатов и лихачей-таксистов. Я и не знала, что нас уже приметили. Как-то в ЦДЛе подошел вдребадан пьяный Ярослав Смеляков.

– Новая мадам Тарковская? Шарман. Представь меня, Арсик.

 

1968, совершенно необыкновенный для меня год, мы встречали втроем - мама, наша гостья – Дама с серебряными волосами и я.

Гостья уже приехала, мама еще одевалась у себя, как вдруг раздался звонок – явился Тарковский. Приехал поздравить, вручить коробку дефицитных шоколадных конфет и заодно сообщить, что Новый год мы не будем встречать вместе – что и без того было ясно – поскольку он обязан быть с женой. Нашу гостью этот визит привел в восторг, а я опять услышала фальшивую мелодию.

Теперь я понимаю, что это была не фальшь. Теперь я понимаю, что человек видит себя изнутри определенным образом, а окружающие видят его совсем иначе. В тот вечер я видела красивую комнату, обставленную старинными вещами, праздничный стол с хрусталем и столовым серебром, под белой крахмальной скатертью, нашу гостью – красивую даму с серебряными волосами, в платье из бледно-пурпурного крепа с массивной брошью – аметист в окружении мелких бриллиантиков (на самом деле – дешевая чешская бижутерия). Что увидел он? Думаю, он не увидел вообще ничего. Наверное, опять был доволен – что вот он, шестидесятилетний старик, мчится праздничной ночью к юной возлюбленной, а какая у нее обстановка и гости – не имеет никакого значения.

 

И на этом все кончилось. Кажется, даже не от него я узнала, что жена увозит его на месяц в какой-то пансионат. Помню, как я уходила из ЦДЛа одна, хотя он был здесь же. Гардеробщик, который уже привык, что я ухожу вместе с Тарковскими, смотрел на меня как-то необычно, когда подавал шубу. Мне вспомнилось почему-то, как слуги сочувственно смотрели на Анну, приехавшую с подарками в день рождения сына. Я вышла в очень холодную зимнюю ночь. Мир опустел непоправимо.

Я не знала тогда, что меня ждет невероятное – совсем скоро, уже в феврале. Когда я – невероятное уже началось – пришла в очередной раз к Левику, он посмотрел на меня – должно быть, было в моем лице что-то сумасшедшее – и сказал:

- Что происходит в вашей жизни? Смотрите, не наделайте глупостей.

Я не сразу поняла. Потом поняла, что история с Тарковским ему известна и что говорил он об этом. Мне стало смешно. Тарковский остался где-то в смутном далеке. В моей жизни происходило то, что было важнее и невероятней сотни Тарковских, вместе взятых.

 

Еще раз я видела ААТ на похоронах Адалис. Он подошел к могиле, уставленной венками, и положил только что изданную книжечку своих стихов.

И в последний раз я видела его на переводческой среде в ЦДЛе. Вечер проходил в готической гостиной. Я вышла передохнуть. Тарковский стоял у перил, смотрел вниз, на зал ресторана. Я поздоровалась. Он был ужасно старый и безобразный, похожий на черепаху.

Из гостиной вышли еще несколько человек.

- А кто этот парень в полосатом свитере и с бородой? – спросил Тарковский.

- Это Володя Тихомиров, мой муж.

- Жениться есть время, а побриться некогда, - брюзгливо заметил Тарковский.

Это были последние слова, которые я от него слышала.

 

Здравомыслящие люди скажут, что в этой истории Тарковский жил в реальном мире, а я – в мире воображаемом. Но что считать реальностью? Девочка дурью маялась. Но ведь это для других дурь, а для девочки – самая что ни на есть реальная жизнь?

 

 

Савва Артемович Дангулов.

 

Это был плотный смугловатый человек маленького для мужчины роста, черноволосый, с глазами темными и маслянистыми, и мне очень долго не приходило в голову, что он попросту нерусский. Он действительно был из какой-то северной кавказской республики. Он считался папиным другом и покровителем. Как они сошлись, я не знаю, знаю смутно, что он имел отношение к папиной карьере – но на какой ее стадии? Когда папа поступил работать в МИД и был направлен в Румынию? Или когда вернулся в Союз и продолжал работать в том же МИДе? Или когда ушел в журналистику и устроился в журнале «Новое время»?

Впервые я увидела Дангулова, когда мы с папой были у него в гостях. Это было в начале 50-х. Он с женой и сыном жены Сашей жил не то в доме рядом с рестораном и гостиницей «Пекин», не то в самой этой гостинице, в отдельной квартире. Я так и не поняла, что это за форма существования, но позже еще раз столкнулась с ней – наш школьный учитель математики тоже жил в отдельной квартире в «Пекине».

Квартира была просторная, по коридору его пасынок – мальчик примерно моего возраста – ездил на велосипеде. Мебель в гостиной в стиле конструктивизма, журнальный столик со стеклянной столешницей, торшер, диван, кресла, круглый стол – все в стиле конструктивизма 30-х; тяжелые хрустальные пепельницы, окно во всю стену, плотные занавеси. Из окна вид на пол-Москвы.

Нас, детей, услали играть в коридор. Мы как-то и играли – пока Саша не сообщил мне, что мы теперь жених и невеста, и жених и невеста писают вместе. Мне стало неловко, и я ушла к папе.

Дангулов всю жизнь хотел сына – со всей страстью восточно-южного человека, но сына, как и вообще своих детей, у него не было. (позже я узнала, что все-таки сын у него появился на склоне лет, не помню только, от какой по счету жены). Саша был сыном его жены от первого брака, Катя - дочь второй жены, Изабеллы Фабиановны Зориной, от ее первого брака с политическим обозревателем В. Зориным.

Зорина работала в редакции журнала «Иностранная литература», а вот должности Дангулова у меня в голове перепутались. Вроде главным тогда был Рюриков, а Дангулов – зам. главного? Или он пришел в «Иностранку» позже?

1967 году я увидела на стенде в Библиотеке иностранной литературы тоненькую книжку в белой картонной обложке с рисунком – сосна, валун – и на меня пахнуло чем-то Гамсуновским. Это был шведский поэт Карл-Эмиль Энглунд. Шведского я не знала, и потому купила учебник и стала одновременно читать верлибры Энглунда и учить язык. А прочитав, перевела несколько стихотворений. Не зная, куда с ними идти, мама обратилась к папе, папа – к Дангулову, а Дангулов отправил меня к Вильгельму Вениаминовичу Левику, известнейшему переводчику западноевропейской поэзии, которого часто печатала «Иностранка». Мы разбирали переводы в кабинете Левика, в его квартире на улице Горького. Вошла жена Левика, Татьяна Васильевна.

- Вы протеже Дангулова? – спросила она. – Это, кажется, весьма преуспевающий конъюнктурщик?

В те времена верлибры многие, в том числе и Левик, не считали стихами; мои переводы были напечатаны в «Иностранке» - большая честь для начинающего переводчика. Но больше они меня не печатали: отделом поэзии заведовала Татьяна Ланина, подруга жены Тарковского; видно, до нее дошло то, чего не было, и она стала смотреть на меня волком. Волком смотрела и еще одна Татьяна – Кудрявцева, тоже заведовавшая каким-то отделом. Но мне предложили писать для журнала рецензии на книги, переведенные со скандинавских языков; моим редактором была Изабелла Фабиановна; с теми злобными дамами я больше не работала, наталкиваясь при попытке предложить еще переводы из шведов на реакцию как в известном анекдоте – а нужно ли это для социализма? Одна-две попытки – и больше я их не делала.

Папа жил тогда во Франции, в многолетней командировке; он поручил меня Дангулову, и Савва Артемович время от времени приглашал меня к себе в кабинет, смотрел мои стихи, журил за их несовременность и неактуальность. (Не забавно ли, что позже Аркадий Акимович Штейнберг, убежденный антисоветчик, журил меня за то же, только с противоположной стороны – посмотрите, что делается в стране, а вы все о розах и фонтанах). Как-то я пожаловалась возмущенно, что вот я показываю стихи редакторам, а они смотрят, какие у меня ноги; а почему это вас возмущает, удивился Савва Артемович. В наших отношениях было что-то странное. Конечно, он смотрел на меня сверху вниз – поскольку был намного старше меня и старше моего папы, был в свое время его покровителем, а теперь вот и моим, а главное - был важной шишкой. Главный редактор журнала «Советская литература за рубежом», потом главный редактор «Иностранной литературы», член Союза Писателей, автор бессчетного количества как бы художественных опусов о Ленине и его окружении, постоянно переиздававшихся и приносящих огромные доходы не только в денежном выражении, толстый, вальяжный, он все-таки – это было еле уловимо – смотрел на меня снизу вверх. Мальчик из адыгейской станицы, вышедший в дамки. Наверное, не на одну меня, но я не видела его в общении с другими и могу говорить только о себе. А когда он дал мне на прочтение свою автобиографическую рукопись и попросил откровенно высказать свое суждение, его взгляд и интонации стали робкими уже явно.

Работа была хороша. Человек описывал свое детство, юность, жизнь в станице, природу, обычаи. Описывал вкусно и искренне, нормальным живым красочным языком. Откуда что взялось после всех этих «Дипломатов» и «Лениных в Цюрихе» или как там они назывались. Очередной пример двоемыслия. Я искренне похвалила работу; Дангулову было приятно; не знаю, была ли она напечатана и что от нее осталось после указаний цензуры.

Но идиллии в отношениях опекуна и опекаемой не было. Толкать мои стихи в печать он не собирался. Моя позиция в этом мире ему не нравилась. В конце 69го года я три месяца ходила на работу в журнал «США – политика, экономика» и что-то еще; мама принудила меня начать зарабатывать; потом заговорила о том, что я гублю себя на этой службе, что я перестала писать стихи и крылья у меня опустились. Поговори с Дангуловым, неужели он не может что-то сделать.

Я и поговорила. В обеденный перерыв взяла такси и примчалась к нему в редакцию «Советской литературы» - тогда она помещалась далеко, за Савеловским вокзалом.

Я начала о том, что хожу на службу, от сих и до сих, каждый день, а стихи… но он не стал меня слушать, а заговорил с возмущением, на повышенных тонах – почему это вы не можете совмещать службу и писание стихов? Вот я встаю в 6, три часа отдаю литературному творчеству, к десяти я уже на работе – почему вы так не можете? Сколько вы собираетесь писать никому не нужные стихи? Вас что, прельщает судьба Ахматовой, которая даже халат не могла себе купить и ходила в рваном?

Судьба Ахматовой меня прельщала, но тон и содержание его речи произвели такое впечатление, что я выбежала из кабинета, опять схватила такси и в слезах явилась в Фундаменталку к маме.

Увидев меня потрясенную и зареванную, мама испугалась. Узнав, что я была у Дангулова, она решила, что он посягнул на мою честь. Когда выяснилось, что это не так, она стала меня утешать – наплюй на этого чинушу, проживем без него, уйдешь с работы, будешь снова писать и проч. и проч.

С Дангуловым я видеться перестала. Я опять пошла своим путем. На этом пути иногда печатались небольшие подборки моих стихов, и вот мои стихи попали в «Московский комсомолец», там Александр Аронов издавал так называемую «книгу в газете» - регулярно печатал большие подборки поэтов с предисловием какого-нибудь босса. Стихи мои были такого свойства, что босс требовался надежный с политической точки зрения. И я обратилась к Дангулову, и Дангулов предисловие написал, и стихи были напечатаны. Скандал, как мне потом говорили, был серьезный (мы сидели, как обычно летом, в деревне и ничего не знали); негодовал главный редактор – как это можно печатать?! Почему же нельзя, не понимала я. Однажды на мой вопрос, почему меня не печатают, я ведь не пишу ничего антисоветского, Андрей Кистяковский, с которым мы шли из библиотеки Иностранной литературы к метро, сказал: «Не допускается никакая правда, в том числе и правда чувств».

А через несколько лет, когда началась перестройка и художникам, не имеющих дипломов об окончании художественного вуза, разрешено было устраивать выставки и продавать свои работы, у меня открылась большая выставка – три зала в районном выставочном центре у метро Сходненская. Я пригласила папу с его женой и Дангулова с Зориной. Они смотрели, изумлялись, к чему приводят занятия скандинавской литературой. Никто ничего не купил, только Зорина уже в такси сказала – жаль, мама этого не видит, и немного прослезилась даже. С мамой моей она знакома не была, но слезы у нее на глазах вообще наворачивались часто.

В те времена Савва Артемович собирал картины. Тема коллекции была материнство. Мои картины не подходили ему по теме. Как-то он пригласил меня на открытие своей выставки. И надо же – у меня начался насморк и кашель. Такого со мной не бывало с институтских времен. Наверное, сработало подсознание, потому что на выставку идти не хотелось. И подложило мне мое подсознание свинью, потому что идти было нужно. И из соображений политеса, и просто из человеческих. Больше мы не общались.

А еще через несколько лет, когда Дангулова уже не было в живых, мне позвонила Изабелла Фабиановна и сказала, что пишет воспоминания о Савве Артемовиче, так вот, можно ли опубликовать мое стихотворение, ему посвященное. Стихотворение ему очень нравилось, и он был польщен. Я совершенно забыла, что когда-то посвятила ему стихи, но она прочла их по телефону. Я вспомнила. Я согласилась. Я тоже была польщена.

Больше Изабелла Фабиановна мне не звонила, а в 2010 (кажется) году я познакомилась со Светланой Макуренковой, и та, будучи неуверена, стОит ли со мной знаться, позвонила мне и напрямик спросила, что связывает меня с Дангуловым. Я растяписто рассказала все как есть. Никакой интриги. При разговоре выяснилось, что Зорина, кажется, умерла; тогда Макуренкова позвонила им по домашнему телефону, а потом перезвонила мне, потрясенная тем, что услышала. Говорила с ней даже не Катя, дочь Зориной, а Даша, внучка. Из рассказа Даши в пересказе Макуренковой я запомнила, что у Дангулова была параллельная с Зориной жена и сын от этой жены; что он, когда был моложе, «лапал» Изабеллу прямо на глазах у Кати-девочки и вообще был такой мерзавец, что Катя и Даша его ненавидели и после смерти Изабеллы не то отдали весь архив его сыну, а тот снес архив на мусорку, не то сделали это сами, чтобы духа этого типа не было в доме. Даша не хотела распространяться на эту тему и бросила трубку. Очевидно, воспоминания Зориной погибли при этой чистке.

А что сталось с роскошным буфетом моей Бабушки Черной – тем, в стиле модерн, который любитель старины Савва Артемович купил после ее смерти? И купил ли?

 

Иосиф Бродский

 

Был конец 69го года. Я ехала в Ленинград. Незадолго перед отъездом я была на каком-то сборище у Александра Михайловича Ревича, и он спросил: «Хотите к Бродскому?» и дал мне телефон его друга Евгения Рейна, сообщив: «Милейший человек, способный на любую пакость».

К Бродскому я вовсе не хотела, имея об этой фигуре очень смутные представления. И еще потому, что знала о его популярности, а все популярное меня всегда отталкивало.

Приехав в Ленинград, я позвонила - наверное, Рейну - он тут же пригласил меня к Бродскому, объяснил, на каком трамвае ехать. Я останавливалась в те времена у бабушкиной сестры тети Маруси, жившей в самом начале Суворовского проспекта. Ехать было совсем не далеко.

Снежный декабрьский вечер. Огромный дом на Литейном. (Потом я узнала, что это знаменитый дом Мурузи). Вход за углом. Второй этаж. Открывается дверь. За дверью – двое. Немного впереди – высокий, толстый, с мясистыми губами, черноволосый. Немного позади – небольшого роста, рыжий.

- А кто из вас Бродский?

Потом Бродский сказал мне, что они задумали разыграть меня. Рейн должен был назваться Бродским, и наоборот, но увидев меня, они сразу же передумали.

Через полутемный коридор коммуналки - и вот я в крошечной не то прихожей, не то мастерской фотографа. А потом и в комнате Бродского – чуть побольше, с окном. У той стены, где окно, тахта. У стены напротив – кресло, столик. Вроде больше ничего и не было. Вещи старинные. Книги, рапира, маска, китайский фонарь.

Мне предложили почитать стихи.

– Потом.

Разговор об общих знакомых, о любимых поэтах, ни о чем. У Бродского – неуловимое сходство со Смоктуновским. Волосы редеют. Каждая фраза делится на три-четыре части смешком – Ха! Гм! – явно нервного происхождения.

Было неловко. Я никогда не умела общаться втроем – с женой, когда рядом муж, мужем, когда рядом жена, вообще с кем бы то ни было, когда рядом с ним кто-то еще, мне не интересный. Рейн мне мешал. Оба они по виду скептики, циники, все видели, все знают. Куда мне со своими «романтическими» стишками.

Рейн уходит, и я даю стихи Бродскому. И они ему нравятся. Говорит, что очень нравятся. Что давно не читал хороших стихов… Потом, прощупывая мои литературные интересы, уличает меня в невежестве.

За стеной жили родители Бродского. Оттуда прислали горячих сосисок. Сам он выходил, варил черный кофе в фотостудии. Был котенок. Из окна слева был виден храм. На столе – портрет какой-то девушки. Лицо – супер-модерн, прямые волосы.

Разговора не помню. Помню, что дал почитать какую-то поэму — что-то из жизни Ялты — что-то, на мой неразвитый вкус, детективно-криминальное. Мне показалось скучно, о чем я ему и сообщила, вернув листки. Промолчал. Помню ощущение близости на самой глубине, поверх всех разговоров, схождений и расхождений. Боясь злоупотребить хорошим к себе отношением (непонятно, откуда взявшимся) и благодушным: «Сидите, я никуда не тороплюсь», я собралась уходить. На мою белую меховую «папаху» он заметил: «Сами шили»? – «Да, в археологической экспедиции в Молдавии купила шкурку». Подавая мне шубу, заметил: «Заграничная синтетика?» Я удивилась такой осведомленности в мужчине.

Он вышел меня проводить до трамвая, хотя я протестовала. Мне необходимо было как можно скорее остаться одной.

Валил снег, было очень холодно. Город в снегу, с вечерними огнями, темным небом, я в этом городе, рядом Бродский, оказавшийся совсем не таким, как мне представлялось. Ничего жлобского, ничего снобистского. Он поднял мне воротник шубы – «А то замерзнете». И вдруг сказал потрясающую вещь о моих стихах: «Они очень трогательны – в том смысле, что в каждом – трагедия». Трамвай не шел. Мы молчали. Он явно никуда не торопился.

Мы потом много молчали. Наши разговоры – и этот, и другие – передать невозможно. Да и запомнить тоже, кроме отдельных фраз. Молчанье в разговоре мало знакомых людей обычно вызывает неловкость; здесь неловкости не было; напротив, казалось, что каждый из нас живет на некоей своей глубине и время от времени всплывает, что-то говорит – другой подхватывает, и это важно для обоих; а потом опять молчание – погружение. Были, конечно, и вопросы поверхностные - кого вы любите из поэтов, например. Но как рассказать это молчание, жесты, шутки (пошутив, он всегда добавлял – «шутка»).

И как все совпало – ведь Ленинград город зимний, лето и жара ему не идут ни по настроению, ни по цвету; сказочный снегопад – сказочный для меня, ведь я впервые была в Ленинграде зимой; и что он жил в самом центре старого города, даже не в «старом» новом районе, обжитом и приобретшем неуловимо петербургские черты, да еще в таком доме.

Узнав, что я люблю Кузмина, Бродский предложил познакомить меня с некоей Таней Никольской, занимающейся – как тогда говорили – Кузминым. Ехать планировали на другой день вечером, но днем я побывала в Царском у Татьяны Гнедич, а вечером, возвращаясь домой измученная впечатлениями, начала придумывать предлог, чтобы не ехать. Оказалось, что он не может. «А я без вас не поеду». Он слегка рассердился.

На другой день вечером я должна была идти на концерт «Музыка итальянского Возрождения». Позвонила Бродскому – когда зайти занести данного мне на прочтенье Джона Донна. Захожу. Короткий разговор, спасительный кофе, пью, одеваюсь. «Погодите». «Не люблю быть с человеком, которому безразлично, здесь я или нет. Я лучше похожу по вашему городу».

Смущается. «Я не умею занимать гостей, это моя беда, полная словесная импотенция, мне не безразлично».

Я соглашаюсь допить кофе, а он пока звонит «кузминоведке».

- Сейчас поедем, до вашего концерта.

Идем пешком. Полная фантастика. Фантасмагория. То и дело слышу отрывистое:

- Это – дом Елагина Это Преображенский собор. Это бывшая Пантелеймоновская. Это австрийское посольство, где Пушкин ухлестывал за мадам Финкельмон. Это дом Тургеневых. Это самое историческое здание Петербурга – арка, под которой проезжали все, кого везли в 3-е отделение. Это дворец Кочубея.

Вдруг забегает вперед, открывает какие-то ворота, показывает венецианский фонарь, решетку.

На набережной Фонтанки я сказала: «Вы похожи на черта». (Куртка с капюшоном, надвинутым на глаза).

- За этим окном удавили Павла, а там вон – Фонтанный дом.

В автобусе изучаю профиль. На кого, на кого он похож?

Кузминоведка Таня Никольская дает мне «Кафельную печь», «Занавешенные картинки», кусочек дневника Кузмина – и рассказывает, в том числе о Юркуне. Интересные вещи в ее устах сразу же делаются бесцветными и не заманчивыми. Все эти сферы у них (там был еще и ее муж) под рукой; несмотря на войны, выселения, репрессии тот век здесь, за углом. Заодно мне суют альбом художника, который компоновал портреты из фруктов и овощей. (Так и не смогла запомнить его фамилию). Ухожу, хотя до начала концерта еще долго. Бродский тоже уходит.

- Я пойду пешком, - говорю я.

Идем вместе. Тепло. Туман. Города нет. Нева то черная – это вода, то белая – лед. Молчим. А на Марсовом поле вдруг посмотрели друг на друга и улыбнулись.

Я пошла к Капелле, он растворился в тумане.

Я шла по каким-то мостам, каналам, мимо дворцов, это было черт знает что, я задыхалась, я поняла, что такое настоящий Петербург и каково здесь сходить с ума. Одно меня вело – что сейчас я услышу чистые, успокаивающие, утренние звуки. И что же? Переменили программу – будет Бетховен. Только его мне не хватало. Я ушла, возмущенная, и на Невском, чтобы привести себя в чувство, купила ветчины к ужину.

 

Потом я сказала Бродскому, что эта девица – неинтересный человек. «Да». – «И ей нельзя браться за интересные вещи». – «А это не такие уж интересные вещи. Это форма легкого отчаянья». – «Мне это интересно. Вы же не знаете, почему». – «Знаю».

На следующий день я уехала. Он приезжал в Москву той же зимой (70 год), и на сборище у Ревича ляпнул, что Бочкарева — лучший поэт в Москве. Именно что ляпнул. Мы не увиделись. Было ясно, что его поезд ушел с той станции, где мы случайно оказались вместе.

В мае, минуту крайнего отчаянья от отсутствия людей, отсутствия жизни я написала ему письмо. И он на него ответил! Вот это письмо. Первую его часть — разбор моих стихов — опускаю, вряд ли это кому-то интересно. Свое письмо опускаю по той же причине.

 

1 мая 1970 Ленинград

 

Милая Эля,

… Будьте жёстче, резче, точнее. (Это конец разбора стихов — ИБ) Побольше существительных и взаимоотношений меж ним. На то и существует для «нас» мир вещей, чтобы стать метафорой. Когда-то я читал одну американку, так у нее рыбки под водой (или их чешуя — не помню) были как груда чайных ложек. Почитайте Эмили Дикинсон. Я бы Вам сказал еще кучу всего — но не в письме же, писем писать не терплю, особенно об этом предмете. Не забирайте себе в голову, что отписываюсь, отбалтываюсь. Для меня эта страница на машинке — подвиг; и не из вежливости или там сочувствия: Вы заслуживаете большего внимания и больших чувств, чем то и те, на которые я способен. Что же касается Ваших ламентаций в постскриптуме, то запомните раз и навсегда: «мы» хуже всех, но и лучше всех, и не бойтесь ничего, кроме самого страха. Это — слова ФДР. Вот буду в Москве числа 8-10, авось, увидимся. Я Вас респект, чту и в высшей степени сии. Бросьте все эти свои содомайт сёрчес или — раз уж Вы дожили до того, что Вам необходимо разобраться во всей этой блади секс меканик — постарайтесь не зависеть от своих дискавери. И не старайтесь соблюдать «достоинство» в письмах ко мне, на которые я рассчитываю.

В общем, стихи меня и обрадовали, и огорчили. Но я знаю, что плохие стихи — это плохие дни поэта; поэтому желаю Вам поболее простецкого веселья и симпатичной природы вокруг. Да и людей тоже за ум не ценИте+. А что касается разных упреков (несовр. и т.д.) то они должны вызывать не уныние, а ярость — запомните это. Хотя вообще-то, с моей точки зрения, всех этих ф. Современников Вы более, чем кто-либо, вправе посылать в ж.

Возлагающий на Вас разные хорошие надежды (возлагающий на Вас одежды — так больше по-Библейски: в связи с подписью

Иосиф

(Эта часть письма написана от руки карандашом)

 

+ Особенно не нрзб. на совпадении вкусов.

Эля, милая, простите: письмо дурное. Но не могу я относиться к письмам с Вашей, например, серьезностью. Увидимся — и всё будет лучше. Не впадайте в отчаянье, милая... Это тоже грех — так я слышал. Ну, представьте, что я к Вам хорошо отношусь, ладно? И пошлите всё — или большинство нрзбр — к чёртовой матери. Всегда э—э Ваш И.Б.

 

Мы виделись еще раз зимой 1971 года. Он очень обрадовался, когда я позвонила – как будто только и ждал меня или никак не ждал, что я появлюсь. «Эля? Как я рад! Ну приходите к 12!» Открыл дверь, окинул меня взглядом. «Вы совсем решили стать похожей на кота?» На мне был черный бархатный берет, черные сапоги-чулки, белый шарф, черное пальто из ткани, похожей на мех, с серебристым (искусственным) мехом. Прохожу в «чемодан» и вижу: на тахте у батареи спит черный кот с белым шарфом. Кошка Оська.

«Вам повезло — то есть мне повезло — я только вчера из больницы». Что-то вырезали, что — не сказал. Зелен и худ. И как-то маялся — то на диване перекатывался, то в кресло садился.

«Ну-ка покажитесь. О-о. Молодец.

Варит кофе, приносит бутерброды. Отбираю у него мою «Зеленую книгу», которую дала почитать в прошлый раз. Реакции на стихи не было. «Вам ни к чему, а мне нужно». Попивая кофе: «Я должен извиниться, я долго не отвечал — или я вообще не отвечал?» «Вообще. Не извиняйтесь, вы ничего не должны. Один раз написали, это было очень во-время и помогло. Теперь уже острой необходимости нет. Ни в чем». Он: «Стихи покажите». Я: « А за фигом». (Это не грубость, и он и я часто употребляли эту фразочку). Еще из разговора: «Он: «Вы мне тогда из Ялты звонили» (все, в общем, помнит — и на каком перекрестке исчез два года тому назад, и что говорил мне и я — ему). Говорили о Ялте, о Молдавии, о деньгах, о работе. Я: «А вы покажете стихи?» Он: «Я бы тоже мог так же ответить, но это глупо». И дает четыре или пять длинных скорее поэм. На этот раз я реагирую живо, потому что — хорошо. И мне даже дарят одно. Говорит, что ему нравится из моих стихов. Догадывается, что «Женщину, Боже, ему пошли» - о нем. Еще из беседы: «Ни испытывать чувства, ни отвечать на них я неспособен. Поди объясни им это. Ходят, звонят, зовут. Уехать бы, писать стихи. Я мало очень пишу. Даже за деньги некуда уехать. Чтоб рожи не лезли». После кофе, разговоров и молчания ушли вместе. Он шел «к своему детенышу. Не знаю, как получится, может, через пять минут уйду — как встретят».

Еще из разговора. «Иногда встретишь, покажется, что вот человек живет на несколько порядков выше — а всмотришься...» Где-то по дороге сказал, искоса окинув меня взглядом: «Стиль bysecsual, а? Очень даже ничего».

Шли почти молча. На Дворцовой сказал: «Мы к вам очень, очень хорошо относимся, но не умеем выразить». У Морфлота: «Мы о чем-то думаем?» Я: «Мы ощущаем на все лады». «Всегда, когда захотите, звоните и приходите. Буду рад».

Расстались неподалеку от Никольского храма (у дома его жены?), он вошел в какой-то подъезд. Как будто оба растаяли. Я чувствовала, что мне его хватит; хватило и на понедельник, во вторник позвонила, имея ввиду, что уезжаю в четверг. «Позвоните в среду, будет, возможно, даже много времени». В среду утром звоню. Набирая последнюю цифру, отчетливо поняла — звонить не надо. Но он уже отвечает — крикливый, чужой голос: «Знаете, много дел. Позвоните в 12» «Вы прямо как министр». «Ну не хотите не звоните» (капризно и раздраженно) «Посмотрим». Конечно, я не позвонила.

(В Москве у Суриц и Богатырева зашел разговор о Бродском, и Богатырев сказал, что талант у него — не ахти, он не умен, не выдержал испытания славой и уверился в собственной гениальности).

Как-то я сказала: «Как только я попадаю в вашу комнату, мне становится ясно, что я все понимаю». Т. е., в жизни.

Из разговора, я: «И чем кончится эта постоянная замыкаемость на самом себе?» Он: «Помирать еще рано», «Путь, на котором попутчики невозможны, а помощники не нужны» (Он это или я?)

Обо мне: «Маленькая шаткая конструкция».

Когда шли мимо пьяных, приобнял и отклонил меня в сторону.

В нем очень сильно отцовское начало.

К его миру страшно прикоснуться – от ощущения огромности, глубины и сходства — кое в чём - с моим миром. Сходства, которого я не находила ни в ком другом.

При очередной встрече:

- Приехали по торговым делам?

Я не поняла.

– В смысле – стихи пристраивать?

Две встречи в августе. Родители на даче, нет ни сосисок, ни кофе – только бренди. У него висит большое фото – кажется, Венеция. «Сволочи, - говорю я, - какой мир у нас отняли». – «Этого я им не могу простить».

В тот свой приезд я открыла в нем удивительную для мужчины чистоту, строгость, тонкость души.

 

Есть «человеческая доблесть» (его слова) – в том, чтобы идти до конца, даже не видя смысла, и не жаловаться». Он не жаловался. Мне.

Он дал мне нечто огромное – напомнил, что забываемые мной ценности – ценны, что существуют моральные ценности, что хотя настоящего крайне мало – оно есть, и мерило - оно, а не мелкота и ничтожества, и «нужно держаться во что бы то ни стало». А с этим (мелкотой) управляться так – «брать на ноту выше».

Он верит, что существует Любовь. Потому что у него – была. Не привычка, не секс, не удобство – а Любовь. То, что до Любви – ожидание неопределенного. После – либо сразу повеситься, либо идти до конца. Знать, что идешь в никуда – и идти и оставаться человеком. Одиночество. Стихи родятся там, в нутре, которое замирает, когда страшно. Не ждать подобного той, что прошла (о любви). Поменьше ранить себя сравнениями.

Ему никто не нужен. Даже друг. Сказал, что был. Что бОльшую часть жизни он проводит на диване. Денег почти не зарабатывает. Денег из-за границы не имеет – только книги. Перевод «съедает мозг». Слишком добросовестен, чтобы зарабатывать рецензиями и критикой.

Были жена и сын. Сына он любит, но «ему не разрешают меня видеть». Сказал, что о разрыве с женой, о Любви, о единении душ – книга, вышедшая в Нью-Йорке. Основные занятия – «перевожу, пишу стихи и думаю, стоит ли повеситься».

Ему предлагали доносить об иностранцах, которые к нему приходят пачками, за это напечатают каждую его строчку. Отказался. «Да я и не запомню, что они говорят». - «А мы думали, что евреи – народ практичный».

Его восприятие меня. «Ты киска. Голову повернула – точно как кошка». «Надо ждать принца, иначе все исчезнет». «Вы не конструктор (в стихах). А может, еще и будете. От вас всего можно ожидать».

«Внутренний образ в стихе – вытекающий из всех компонентов стиха - строка роли не играет, образность тоже». Не считает, что «стихи – летопись души. Стихи – это стихи, они должны давать эстетическое наслаждение, а если не дают, то потому что плохи, а не потому что современный человек равнодушен только к эстетике, и ему подавай функциональность в стихе. После вас останется книжка коротких стихов – запись состояний вашей души. Это плохо».

Почему то «ты», то «вы»? На «вы» мы были при зимних встречах.

 

Второй раз в том августе я пришла к вечеру на другой день. Иосиф был голодный. Я тоже. Денег у него 3 копейки в кармане и пустой буфет. Хотела сходить в магазин – не пустил, идти в кафе отказался – когда я стала уговаривать, сказал что-то вроде «дайте хоть здесь сохранить достоинство». Очень туманно намекнул, на что потратил последнюю трешку – я догадалась, на женщину. Мы вышли вместе – он напросился на ужин к приятелю.

С ним возятся, подумала я, и за честь считают кормить.

Мы вышли на улицу, и настроение у него мгновенно изменилось. Как было хорошо! Даже обнимал за плечи. Показал дом Ахматовой. Немного говорил о жене. Я пошла его проводить. Расходиться не хотелось – ужинать за мой счет он категорически отказался – «а вести тебя к этому монстру не хочу. Прости, что я на «ты», но так получилось, и обратно я не вернусь». (Вернулся на следующий же день в телефонном разговоре).

Было хорошо, пока не вышли на Невский. Мне было сказано: «К следующей нашей встрече либо облекись в джинсы и длинные прямые волосы назад со лба, либо засядь за литературу и поэзию США». Так сказать, ступай в монастырь либо…

Меня охладили его пошлый вкус плюс почти приказание стать такой, как ему хочется. (Ему? Или таковы стандарты его среды, которую он презирал и мнением которой дорожил?) Или это в нем проснулся хорошо известный мне тип мужчины-собственника? Драгоценное ощущение, что идешь по краю бездны, сменилось облегчением: «Вот как. Ну, не больно-то и нужно».

Свернули на Марата, (или Рубинштейна?), остановились у огромного доходного дома, простились. Я пошла домой по Невскому. Было светло, хотя белые ночи кончились.

Больше мы не виделись никогда. В начале лета 72 года, когда я работала в бюро технических переводов на улице Горького, когда стояла дикая жара и все кругом дымилось и горело, кто-то позвонил мне на работу и сказал, что Бродского высылают из страны.

Дышать стало совсем нечем.

 

В одну из встреч он подарил мне вырванное из какого-то журнала фото кошачьей мордочки крупным планом, поперек шла надпись: Sub specie aeternitatis 26 - 12 anni currentis И ниже: Mutato nomine de te | Fabula narratur. Horace

 

Через несколько лет я смогла съездить зимой в Ленинград. Сестры бабушки уже не было на свете, остановиться мне было негде, но помогла жена папы – она когда-то работала в Интуристе, и тряхнув старыми связями, попросила директора гостиницы «Астория» пустить меня на несколько дней. Меня поселили в «Ленинградской», теперь это был филиал «Астории». Очередной круг замкнулся – впервые в жизни я жила в гостинице в 1961 году, и это была «Ленинградская» - бывший «Англэтер», в котором покончил собой Есенин.

Всю неделю я собиралась с духом, и только в день отъезда собралась. Позвонила из автоматной будки на углу Невского и Садовой. Ответила его мама, Мария Моисеевна. Я очень боялась, что меня не примут. Быстро и сбивчиво объяснив, кто я и почему хочу у них побывать, я получила приглашение придти. Купила нарциссы и приехала на трамвае. Мне и в голову не могло придти, что отказ я вряд ли получила бы. Принимали меня в комнате родителей. Скорее всего, то была когда-то большая гостиная, с огромным окном, часть которого – дверь – выходила на огромный же балкон. А та комнатушка, где фотостудия и комната Бродского, были частью этой гостиной, отделенной от нее стеной при Советской власти. Посредине стоял длинный стол, за которым мы сидели, пили чай и разговаривали.

Помню небольшой рост и седые волосы Марии Моисеевны, а вот с отцом Бродский был очень схож, только отец был крупный и высокий.

Я была испугана и зажата. Идя сюда, я была уверена, что родители Бродского поймут, кто я – потому что это родители Бродского - и зачем пришла. Я пробыла у них не более получаса, и все время чувствовала какую-то двойственность в том, как они со мной держались. Невинный вопрос – с кем я знакома, знакома ли с Рейном – тон, каким это было спрошено – чуть-чуть насторожил меня. Почувствовала я и то, что отец Иосифа гораздо более мягок и приветлив, что он все время как бы защищает меня от – от чего? Никаких нападок, даже самых скрытых, со стороны Марии Моисеевны не было. Но вот когда на вопрос, где я остановилась, они услышали – «В гостинице Астория», лица у обоих изменились, и я стала торопливо объяснять, что это устроила жена моего отца и т.д. Но уже произошло что-то непоправимое. Вскоре я ушла.

Бродский-отец проводил меня до лестницы, там мы мгновение постояли, глядя друг на друга. «Передайте Иосифу, что его здесь очень не хватает». Он грустно улыбнулся, сочувственно посмотрел, кивнул. Наверное, подумал – вот еще одна влюбленная в Иосифа девочка, бедняжка. Но я простила ему этот примитивный взгляд на меня. Он мне понравился. Мне захотелось положить голову ему на грудь, и чтобы он меня обнял и погладил по голове. Я ощутила в нем мужчину-отца. Потом ушла.

Ни отца в полном смысле слова, ни мужчины-отца у меня никогда не было.

А что же до двойственности, настороженности и реакции на «Асторию», то только такой человек, как я, которому нужно было приложить немало усилий, чтобы вспомнить, где и когда он живет, не смог бы сразу же догадаться, что эти люди живут если не в страхе, то с постоянной оглядкой, и что неведомая поклонница их сына, с одной стороны принадлежащая к литературному миру, а с другой – к миру тех, кто может останавливаться в интуристско-гэбэшно-элитных гостиницах вроде «Астории», не могла не вызвать у них привычные опасения. И напрасно я боялась, что меня не примут – они просто не решились бы отказать предполагаемой стукачке.

 

 

Владимир Лейкин

 

Мы с Галькой Мухой – моей подружкой по двору - шли по Арбату, и где-то у кинотеатра «Наука и знание» - это тот конец, что ближе к Арбатской площади, рядом с рестораном «Прага», - и нас обогнал молодой человек в темно-синем костюме. Он нес в руке бумажный кулек с пирожными, одно из которых поедал на ходу. Он обернулся, посмотрел на нас и пошел себе дальше, а мы обомлели.

Мы с Галькой в то время были помешаны на фильме «Овод», на книге «Овод» и на Олеге Стриженове, исполнявшем в фильме роль Овода и очень, на наш взгляд, для нее подходившем. Но человек, обернувшийся на нас, был просто воплощением этого англо-итальянца, созданного воображением Войнич.

У него был четкий профиль, черные волнистые волосы, большие синие глаза, тонкие нервные губы. А главное было благородство облика, манеры держаться, что-то совершенно не присущее советским молодым людям, и хорошо пошитый костюм. Все это тогда мы почувствовали, хотя выразить словами не смогли бы.

Это был примерно 55-56 год.

В следующий раз я увидела этого человека, когда ждала на переходе на углу Суворовского бульвара и Герцена, то бишь Большой Никитской – и мимо проехала машина. На переднем сиденье – девушка, а за рулем – он. Тот же точеный профиль, та же черная волна надо лбом.

Это было году в 60м.

А зимой 69го я ехала от Володи Швыряева, у которого некоторое время работала как бы секретарем, получая плату не деньгами, а хорошими книгами – он был то, что в те времена называли «книжником» - то есть человеком, который добывал дефицитные книги, часть оставлял себе, остальное перепродавал по более высокой цене.

Я ехала к своему новому знакомому Володе Тихомирову, опаздывала, вбежала в поезд метро, сесть было негде, я стоя стащила с себя меховую шапку – и тут передо мной встал, уступая мне место, человек с палкой. Очки у меня запотели, и я видела его смутно, а когда протерла очки, услышала его «Зачем так торопиться», посмотрела – и мысленно ахнула. Он! Тот самый таинственный англо-итальянец. В пальто с меховым шалевым воротником, в шапке из такого же меха.

Заметив, наверное, что я смотрю на него узнавающим взглядом, он спросил:

- Я на кого-то похож? На Наполеона, да?

И повернул голову в профиль.

Нам обоим было нужно на пересадку, и мы вышли из вагона вместе. Остановились за каким-то легким разговором, назвали друг другу свои имена.

Его звали Владимиром.

Я сразу же поняла, что он человек моего круга. Об этом говорил его язык, интерес, который вызвала у него пачка книг у меня в руках. Он дал мне свой служебный телефон, домашнего у него не было. И через несколько дней я поехала к нему в гости.

Есть в районе метро Щелковская необычная площадь. Это, собственно, не площадь, а пространство между несколькими жилыми домами недавних, но все же разных лет постройки – и хрущевская блочная пятиэтажка, и пятиэтажка получше качеством, кирпичная, и многоэтажка брежневской эпохи, явно кооператив. Между ними – садик. Необычна эта площадь только для меня. В пятиэтажке получше я бывала в 66 году, там снимал квартиру мой несостоявшийся муж Володя. С 68 года я стала бывать в хрущевской пятиэтажке – там жила семья моего будущего мужа, тоже Володи. Придя к таинственному Володе, я оказалась на той же площади, в многоэтажке.

Когда я рассказала нашей с мамой знакомой пожилой даме о своем походе, она ужаснулась. Как вы можете так рисковать, он мог что угодно с вами сделать, вы же его не знаете.

Ходить, конечно, не стоило. Но риск заключался совсем в другом. Дальше цитирую свою дневниковую запись.

«Ах, как он красив. И как было скучно. Говорили о книгах. О боже – он книгочей! Знает даже Кузмина, которого тогда мало кто знал. И если копнуть, у нас найдутся общие знакомые! - Однокомнатная квартира, полупустая, необжитая. «Не наследите – вот газета под ноги». Вообще нелюбезен и даже не дает себе труда казаться таковым; конечно, о женщинах ужасного мнения. Рассказал мне о своей последней любовнице, которая вытянула из него сорок (!) рублей. «У ней было длинное тело, она была красива и умела заниматься любовью». Через несколько фраз: «Любовь? Вы все еще верите, что она существует?» И т.д. Чаю дал так, будто от себя отрезал. Разговора не получилось. Он полу-еврей. (так вот откуда такая внешность!) Под конец, конечно же, попробовал поцеловать. Я посмотрела на него, высвободилась, спокойно сказала – «Теперь я пойду». Он инженер. Ему 31 год. Возмущался, что любовница требовала, чтобы он купил ей тахту. Когда я подошла к двери на балкон и захотела выйти посмотреть, что там видно – этаж был высокий, вроде 9ого, он недовольно скривился – щель между дверью и полом была заткнула ватным валиком, ему не хотелось возиться – отодвигать валик, потом обратно его затыкать; фамилия у него была противная – Лейкин; когда я рассказала, как он обернулся на нас, идя по Арбату, он засмеялся – никогда не интересовался девочками-подростками, что вы мне клеите. Во всем, что он говорил, звучало недовольство жизнью, низкой зарплатой, женщинами, которые чего-то требуют от него.

Я рисковала не тем, что меня сбросят с балкона, а своей очарованностью.

Все еще была зима, когда мы договорились встретиться у метро Арбатская. Перед этим я побывала у Марии Петровых, мне нужна была только что вышедшая книга ее стихов, на которую мне заказали рецензию. Впечатление от знакомства было никакое, но я вышла от нее в серый февральский день, с сырым нехолодным ветром, проехала по мосту над железной дорогой, видела длинный поезд, уходящий куда-то… Вот это мое… У метро меня встретил советский малооплачиваемый инженер. Он сказал – «И что мы будем делать? Я не могу повести вас в кафе, мне это не по средствам. Не идти же нам в кино, в самом деле». Мы стояли и не знали, что делать.

И разошлись.

Позвонила я ему в июне, сказала, что уезжаю в экспедицию, когда вернусь – не знаю. Он почему-то растерялся – видимо, привык сам прекращать знакомство. Спросил, позвоню ли я, когда вернусь. Не знаю, ответила я. Я не позвонила.

А мое кружение среди Владимиров закончилось на той же безымянной площади, в пятиэтажке, где жил Владимир Тихомиров.

 

 

 

 

Вера Владимировна

 

Все, о ком я рассказываю, - люди, сыгравшие особую роль в моем самопознании в первой половине моей жизни. Такие люди перестали попадаться мне в зрелом возрасте. Но вот теперь, когда в мою прекрасную и привычную жизнь стало вдвигаться что-то новое, чужое и неприятное (приближение старости), и я не знаю, что с этим делать, как с этим справиться и как поставить на место (да и какое ему полагается место?), на помощь пришла Вера Владимировна.

Они с мужем летом жили в деревне Сенькино. Их дом мы приметили давно – кругом избы, а он похож на финский - были в те времена такие дачные дома северно-европейского типа. Выкрашен светлой охрой, такого же цвета забор из штакетника и служебные постройки. Перед домом – старая береза, жасмин, сирень. Сбоку и сзади – совхозные поля.

Местные говорили, что хозяин дома – гэбэшник. И мы мысленно обходили дом стороной.

Потом тетя Шура, наша сенькинская знакомая, узнав, что В. умеет немного лечить руками, сказала, что болен хозяин того дома, так не мог бы ты, Володенька, помочь ему. Люди они хорошие. И так В. с ними познакомился.

Помочь он не мог – Олег Леонидович перенес инсульт, здесь руки В. были бессильны. Как-то мы зашли к ним вдвоем, к нам вышла хозяйка, Вера Владимировна, а пока мы разговаривали у крыльца, из-за дома появился хозяин – совершенно лысый человек в полосатой пижаме. Он говорил с трудом, с трудом двигался; вряд ли ему было нужно общество посторонних. Мы ушли, а зимой в Москве узнали, что он умер.

От Красной Горки до Сенькина – километров 5 ходьбы. Если было нужно в Гадово или в Белый городок, мы ездили на лодке с мотором по Хотче, мимо Сенькина. И теперь мы иногда приставали к берегу и заходили к Вере Владимировне.

В один прекрасный день мы пошли к ней в гости. У нее тогда жила Марина — кузина из Петербурга. Было сухо, солнечно, не очень жарко; шли пешком, не обычным путем, проезжей дорогой, а лесными дорогами, и на месте старого песчаного карьера, среди сосенок и холмиков, встретились с группой женщин, одна из которых была Марина. В платочке, с корзинкой. Она протянула мне красивый белый гриб со словами «Я хочу, чтобы он был у вас». Так началось наше знакомство.

Марина была похожа на Веру Мамонтову – не на ту, которая «Девочка с персиками», а на Нестеровскую, которая стоит на фоне темной зелени, пригибая ветку с резными листьями.

Марина после ухода Олега Леонидовича стала приезжать к сестре на летние месяцы. Она тоже была совсем одна – муж умер, детей не было; правда, в Петербурге жил ее брат с семьей, и Марина живала у них на даче неподалеку от Рождествено, где была усадьба Набоковых, недавно сожженная благодарными соотечественниками, но она предпочитала приезжать к сестре.

Дом ВВ был двухэтажный, бывало, зайдешь через калитку, окликнешь хозяйку, в окне наверху появляется Марина, на крыльцо выходит ВВ, все освещено солнцем, на всем тени от листьев старой березы, от всего исходит дух доброжелательности, гостеприимства, семейственности, нам рады искренне, стол уже накрыт, угощают, расспрашивают, интересуются, рассказывают Сенькинские новости, что-то из своего прошлого, из прошлого семьи.

Муж Веры Владимировны оказался не гэбшником, а авиа-инженером, исследовал, «почему падают военные самолеты», как сказала Вера Владимировна. Она работала в одной лаборатории с ним – тоже авиа-инженер. Он был родом из Талдома, из купеческой семьи. Как они попали в наши края? Каждое лето путешествовали на своих жигулях. Однажды под вечер выехали на берег реки. За рекой деревня – в один посад, с трех сторон просторы – поля, вдали полоской лес. Стояли, смотрели, и захотелось им здесь купить дом. Дом на продажу нашли в этой деревне - Сенькине.

Марина с белым грибом – самое начало нашей многолетней связи с этим домом. Но еще раньше был кризис 1908 года. Мы жили в деревне, о происходящем знали только по советскому радио, из которого совершенно нельзя было понять, что происходит; мобильников тогда в помине не было; и вот поехали мы на нашей моторке за продуктами. И увидели пустые магазины – сначала в Гадове, потом в Белом Городке.

Пустые в буквальном смысле слова. В обоих поселках нам удалось купить остатки минтая – кормить собаку и кота, немного пшена, среди кучки женщин у магазина «Самбери» дождались привоза хлеба – давали по две буханки в руки; в Гадове встретились с председателем сельсовета Ниной Ивановной, пожаловались, что даже порошков нет в продаже, стирать нечем, и она подарила нам брикет хозяйственного мыла из сельсоветовских запасов, мыла бурого и вонючего, какого мы, привыкшие к стиральным порошкам, уже много лет в глаза не видали, - и явились к Вере Владимировне в веселой растерянности. Ну ладно, творог и молоко мы берем в том же Сенькине у тети Паши, яичек можно промыслить у Насти, овощи уже поспели, ягоды, грибы; рыбку В. наловит на ручье, есть немного муки, но вот ни чаю, ни сахара… ВВ вышла куда-то и вернулась с пачкой чая «со слоном» (так назывался неплохой индийский чай – на обертке был изображен индиец в чалме на слоне), - и пакетом сахарного песка. Это нам.

Берите, берите, я себя не обделяю, Олег Леонидович любил, чтобы в доме были запасы, мне одной всего и не съесть. Потом мы рассмотрели на этикетке, что чай действительно из запасов – ему было лет пять.

Не помню, во сколько раз подскочили цены за эти дни, но Вера Владимировна наотрез отказалась даже говорить об этом – я не спекулянтка, за сколько купила, за столько и продаю. То есть за копейки.

Мы были тогда знакомы очень недолго, почти незнакомы, и вот пожалуйста. Такая готовность помочь.

Потом мы узнали, что Вера Владимировна отнюдь не была человеком щедрым – считать деньги она умела и к широким жестам склонна не была. И еще узнали мы, что она все время помогает своим родным – кому-то шлет деньги на зубные протезы, кому-то еще на что-то.

Семья, родня – вот что было главное для нее.

Все лучшее, что в ней было, - из детства.

Ее отец был управляющим у помещика в Костромской губернии. Семья большая – отец с матерью, бабушка, четверо детей. У управляющего было свое маленькое поместье, предоставленное помещиком, - большой кусок земли, на котором разместились огород, сад, службы и жилой дом. Колодец, погреб. Модель этой усадьбы сделал из спичек кто-то из братьев, Вера Владимировна её показывала мне и объясняла, где что.

Дом одноэтажный, рубленый, несколько комнат, кухня. Усадьба располагалась рядом со станцией железной дороги. Мимо шли туда-сюда люди, в доме постоянно кто-то находил приют в непогоду, ночевал, отдыхал. Еда варилась все время, бабушка не могла не накормить странствующего-путешествующего.

И Вера Владимировна тоже не могла. Едва войдешь к ней, как начинаются хлопоты с готовкой и потчевание. Не разговоры, не расспросы, не рассказы. Мы всегда чувствовали себя несколько обескураженными. Мы приходили, полные новостей и мыслей. Я как-то спросила, откуда этот культ еды. Олег Леонидович, - ответила она, - любил покушать. Наверное. Но корнями это тяжелое гостеприимство уходило в ее детство.

Тяжелое потому, что мы и наше окружение ходим друг к другу не для того, чтобы поесть. Нам нужно общение. А какое общение, когда в любой момент тебя прерывают: А почему вы ничего не едите, а возьмите еще салату, а вот котлетки, да кушайте, кушайте. Довольно быстро обнаружилось, что представления о праздничной еде у Веры Владимировны чисто советское, праздничная еда – это то, что дефицит. Черная или красная икра, красная рыба, сервелат, заливное. На сладкое подавались пироги – сплошь сдобное тесто с капелькой черники, хотя черники в сезон – завались. Когда-то, во времена детства Веры Владимировны, да и много лет потом, голодных и полуголодных, это казалось вкусным. Однажды я приготовила на день рождения Веры Владимировны торт на свой вкус – никакой муки, только крем, орехи, цукаты. Его никто почти и не ел. Все поедали пироги, к которым были привычны с детства. Вообще готовила Вера Владимировна невкусно, все было переваренное, пережаренное; перца на столе у нее не стояло, зато всегда была картошка. Жизнь без картошки казалась ей просто немыслимой.

Из-за картошки у нас начались баталии. Мне картошку нельзя, тем более жареную. Володе можно, но оба мы ее не очень-то любили. К тому же, Володя, плотно поев, как бы засыпал за столом. То есть не засыпал, но собеседником уже был никаким. Ну и что, говорила Вера Владимировна, пойдите поспите наверху, а потом чаю попьем. Вот и сидела вместо Володи за столом такая сонная покачивающаяся фигура, что-то иногда произносящая типа «спасибо, я уже сыт». И потом, картошка - еда повседневная, и разве ей место на праздничном столе? Много лет наши посещения начинались с одной и той же картины – мы поднимаемся по ступенькам крыльца с цветами, шампанским, тортом и видим Веру Владимировну через окно - она стоит у кухонного стола и чистит-чистит-чистит – бесконечно чистит картошку. Это она ждет гостей.

Чистит, несмотря на наши просьбы не утруждаться, не жарить картошку, не варить ее, мы ведь просто будем пить чай, вот мы принесли к чаю сладкого, фруктов… Ну и что же, бодро говорила она, а картошечки все-таки можно покушать. За этой простенькой бодростью чувствовалось железное «попробуйте только не покушать».

Одни раз она меня довела до белого каления. В те времена у нас не было машины, мы приезжали по воде; праздновать день рождения Володи мы стали у Веры Владимировны, потому что ехать к нам на лодке было для нее трудно. И угощение привозили с собой. Убедительно просили не жарить картошку. Она обещала. Приходим мы с цветами – для нее, - с тортами, сырами, фруктами, шампанским – а она стоит у стола и чистит-чистит-чистит. Как автомат. Зачем, спрашиваю, вы это делаете, у нас ведь чайный стол. Ну и что же, бодро говорит она, а картошечка все равно не помешает. Понятия «чайный стол» для нее не существовало.

Я пришла в ярость. Все-таки это наш праздник, и мы решаем, чем угощать. Чтобы не наговорить лишнего, я выскочила на крыльцо. За мной выбежала Марина. Эля-Эля-Эля, - зачастила она, - вы ее не переделаете, не сердитесь, она иначе не может.

Кстати, Вера Владимировна вполне могла сочетать картошку и соленые грибы с шампанским плюс брусничная вода и мороженое. Наши желудки этого переварить не могли. У меня почти каждый раз после застолья на ее дне рождения случались приступы желчекаменной. Вера Владимировна вообще жаловалась на печень; как-то Володя обратил внимание – сколько сливочного масла съедает эта одинокая старая женщина – чуть ли не килограмм в неделю; однажды выяснилось, как это получается – была у нее соседка Галя, они пили чай и умяли при этом батон белого хлеба и пачку масла в 250 г.

И что было с вашей больной печенью, поинтересовалась я. Ничего, - пожала плечами Вера Владимировна.

Нам пачки масла хватало на двоих на неделю.

«Вы ее не переделаете», - сказала Марина. Да, Вера Владимировна была человеком и властным, и упрямым. «Сестричка» - обращались они с Мариной друг к другу. Я завидовала. У меня никогда не было ни родной сестры, ни двоюродной. Но мало-помалу я начала замечать, что не все гладко в домике «двух сестер», что деспотизм Веры Владимировны нет-нет да и вылезет наружу, - почти незаметно при гостях; а что же без посторонних? Заметили мы, что Марине приходилось смиряться и терпеть, и что обязанность каждое лето два с лишним месяца проводить у сестры немного тяготит ее. Отчасти она исполняла свой долг – поначалу просто спасала Веру Владимировну от одиночества, а потом Вере Владимировне все больше стала требоваться помощь - ходить за продуктами в поселок она не могла, ходила Марина, - с садом и огородом они управлялись вместе, по дому тоже. Как вариант для летней жизни была у нее дача брата, но там правила невестка. Невероятно деликатная Марина только чуть-чуть намекала, что характер у невестки не сахар…

Огород Веры Владимировны был разбит на задах, за ним до леса - поле. Помню оранжевые тыквы, дозревающие в конце августа, жухлую картофельную ботву, уже пустые гряды из-под огурцов – лето кончается, говорил огород своим нестройным, усталым и отработавшим видом; а пространство за ним уводило от уютного теплого дома, приветливых голосов, огородных припасов, хранившихся на террасе, гарантирующих сытную зиму в городском комфорте, - уводило в даль, в ширь, в тоску, в безоглядность, бездомность.

Как-то привез Володя Марину на лодке к нам, в нашу старую избу-развалюху. Марина была наш человек – она заметила то, что нужно, - разумную расстановку мебели, четыре зоны, на которые делилась просторная горница, наши картины, лоскутные покрывала, не заметила почерневшие трухлявые бревна, треснувшую матицу, косые оконные рамы, щели в потолке и полу. То есть, она ничего об этом не сказала в отличие от Гали, соседки и приятельницы Веры Владимировн. Галя, едва войдя в избу, воскликнула – и в такой мурье вы живете! Приятно было такое слышать. Когда мы купили машину, мы привезли к себе на день рождения Володи целый цветник – Веру Владимировну, Марину, Галю. Сначала свозили их на наше самое красивое место – ветродуй, посмотреть с высоты на изгиб Хотчи, на ее берега. Потом, дома, угощались, потом вышли посмотреть мой маленький цветник. Пару раз побывала Вера Владимировна и в нашем новом доме; как-то осенью, когда Марина уже уехала, мы повезли её, чтобы развлечь, в Бурцево – деревню на Волге, где селились богатенькие. Там Вера Владимировна вышла из машины, мы с ней прошлись по опушке, она даже нашла гриб. Она очень любила собирать грибы, но ходить ей становилось все труднее – болели колени, опухали ступни.

Но в доме у нее, не затухая, кипела жизнь – деятельная, налаженная, хозяйственная; в доме был уклад. Да, уклад может быть и когда в доме живет только один человек. Жигули Вера Владимировна не продала, но машину она не водила, и каждый год какой-то родственник перевозил ее на этих жигулях на дачу и обратно. И здесь не все было ладно – родственник, хотя и получал неплохие деньги за эту услугу, а также за приписанный бензин, масло и проч. неучитываемые материалы, с трудом находил свободный день среди своих трудов, и ВВ иногда до середины июня не могла выехать из города; то же бывало и осенью, но в Москву она не рвалась и ждала отъезда спокойно.

Так вот, едва по деревне проходил слух, что Вера Владимировна приехала, как вокруг нее сразу же закипала жизнь. Приходила Лида Колезнева мыть полы и окна, приходил Анатолий Васильевич со свежей речной рыбкой, появлялась Галя Новожилова с салатом, укропом и редиской, возникал кто-то из поселковых мужиков, для которых всегда находилась работа – что-то починить из разладившегося в доме за зиму, убрать сломанные деревья, скосить траву.

В ознаменования своего приезда Вера Владимировна, пока могла ходить, едва высадившись из машины, бралась своими скрюченными руками за косу и сама выкашивала широкий проезд от ворот до гаража. А было ей сильно за 80.

Все эти люди табунились в доме, что-то спрашивали, о чем-то рассказывали, что-то предлагали, приходили, уходили, получали деньги; летом народу приходило еще больше – кто приносил грибов, кто черники и брусники; своим знакомым, в том числе и нам, хозяйка предлагала – да что предлагала! умоляла собрать для себя хоть ведро слив или яблок, черноплодки или терна. Когда же ей стало трудно собирать для себя, мы собирали и для нее. Дивились, сколько урождается слив и яблок на совершенно не ухоженных деревьях. В застекленном, с печкой парничке росли огурцы – росли неважно, потому что с годами парничок оказался в тени из-за разросшихся яблонь и слив. В сентябре вся терраса была завалена кабачками и тыквами, мешками с картошкой, заставлена неимоверным количеством трехлитровых банок с солеными огурцами и грибами, моченой брусникой, клюквой, банками поменьше размером, но тоже многочисленными - с клубничным, малиновым, черничным и сливовым вареньем. Зимой заготовками потчевали гостей и дарили их несчастным знакомым, вынужденным все покупать в магазинах.

В сентябре Вера Владимировна скучнела. Жизнь в деревне теряла смысл – знакомые соседи-москвичи разъезжались, заготавливать было нечего, угощать некого, никто не заходил поболтать, рассказать деревенские новости. Марина уезжала. В доме становилось тихо. Заходила Галя, которая уезжала домой в Кириши не раньше середины октября, прибравшись с материным огородом; заезжали мы раз в неделю по дороге в поселок за продуктами, получали от Веры Владимирповны список, что купить. Отдыхать – посидеть с книгой на диване, под пледом, у торшера, когда за окном ненастье, а тут топится печка и варится чай - она не умела. Равно как не умела пребывать на террасе - терраса использовалась как подсобное помещение, даже ставни с окон не снимались. Я расписывала ей, как будет замечательно, если снять ставни – мы снимем, а перед вашим отъездом повесим, - расставить шезлонги, стол, пить чай там, с видом на Хотчу или сад. Накрыть стол мы тоже берем на себя, если вам трудно ходить туда-сюда от кухни, и все уберем за собой. Не получилось. Наши трапезы проходили в комнате – просторной, с высокими потолками, большими окнами; но эти окна никогда не открывались, и было не душно – было безвоздушно, запахи реки, сада, хотя бы дорожной пыли не проникали сюда, и хотелось все распахнуть настежь, но в жару это означало бы впустить жару, а в сырую прохладную погоду – сырость и прохладу, вот и сидели мы в неживом воздухе.

История дома, который Вера Владимировна любила как живое существо, такова: ВВ с мужем купили избу, думали на ее месте выстроить что им хотелось, но оказалось, что права строить новые дома у москвичей нет. Официально купить в деревне дом с участком в те времена было нельзя. Покупатель и хозяин дома (как правило, давно уже бросивший его на произвол судьбы и переместившийся в поселок, а то и в город) заключали джентльменское (слово-то какое) соглашение. Что бывший колхозник когда-нибудь по доброй воле вернется в деревню, можно было не опасаться. Но какие-то неизвестно где записанные законы запрещали избу перестраивать и ремонтировать (только крыть крышу и вставлять новые стекла взамен разбитых). Мы это познали на собственном опыте. Но Олег Леонидович добился разрешения построить новый дом. При этом новый дом должен быть как бы старым – то есть, повторять в точности размеры и план крестьянской избы, в том числе количество и расположение окон, дверей и печки, иметь двор - помещение, где держали скотину и куда выходила задняя дверь из сеней. Почему?! Объяснений этому, как и многому в советской жизни, не было. Уж не знаю, как им разрешили сделать потолки повыше и устроить вместо чердака жилое помещение, хотя и холодное. В ненужном скотном дворе они устроили гараж и сарай.

Бревна для строительства Олег Леонидович возил из Талдома – это километров 30 от Сенькина, сам отбирал, чтобы не подсунули не кондицию, кривое, траченное жучком. Дом получился импозантный, сельсовету он очень понравился, и сельсовет решил его отобрать – под детский садик. И имел полное право. Москвичей здесь как бы не было. Никакой собственности на землю не было – уже без «как бы». За дом Олег Леонидович и Вера Владимировна боролись долго. Их не один год мочалили по судам. Помогло то, что Олег Леонидович был не рядовой советский гражданин, с которым можно делать что угодно, а руководитель особой лаборатории в институте военного авиастроения.

Импозантный, но на мой взгляд неудобный, как неудобны для нашей жизни крестьянские избы – одна большая комната (горница) с четырьмя окнами и печью, в нее попадали через прихожую (сени), из прихожей же очень узкая и крутая лестница вела наверх, где были две летние комнаты, одна из них проходная, естественно; в прихожую попадали через террасу (бывшее крытое крыльцо), а второй вход в гараж (двор) с воротами для заезда машины (через ворота во двор гоняли скотину), там же был туалет (отхожее место в здешних домах помешалось на скотном дворе, все добро смешивалось с навозом, а оттуда шло на огород). У Веры Владимировны была канализация и на кухне – кран с водой. Все это разладилось с уходом хозяина.

Люди, не умеющие располагаться в пространстве, могут хорошо управиться с небольшими помещениями. В спаленках наверху было уютно – в каждой кровать с деревянными спинками, тумбочка с лампочками, купленными нами по просьбе хозяек, коврики, стены были не просто стены, а встроенные потайные шкафы, куда на зиму пряталось что поценнее, креслица, абажуры под низким потолком, в одной окно – на Хотчу и поля за Хотчей, в другой – на сад, тыквы, поля за тыквами и дальний лес.

В комнате внизу было нелогично. Вся стена справа от двери до окна - шкаф. Фанерные дверцы, за ними – полки с постельным бельем, с бакалеей, в одном месте дверцы были застекленными, там стояла посуда. В другом месте за стеклом - журналы «Наука и жизнь» и «Вокруг света» за несколько лет и какие-то книги типа мусор. Посуда, которую я доставала, накрывая на стол, навевала тоску среди этой природы, видов из окна, букетов на столе и подзеркальнике. Почему это на дачу всегда свозят самое плохое из городского дома? Ведь на даче чаевничают и обедают не торопясь, часто с гостями. К тому же, Вера Владимировна отнюдь не стеснена в средствах. Но понятия красиво накрытый стол для нее не существовало также, как и понятия чайный стол.

Два больших окна выходили на Хотчу, за Хотчей - дали. Сбоку еще два окна – на забор и соседскую избу. В простенке высокое зеркало с подзеркальником, у каждого окна – полу-стул полу-кресло, такие со времен Хрущева стояли чуть ли не в каждом доме, у другой стены – раскладной диван-кровать, раскладной стол, стулья, само собой; и был там один предмет меблировки, который мне нравился – старый, не советских времен угольный стул с двумя спинками, сходящимися под углом.

Дальше – кухонный отсек, отделенный от столовой части занавеской из штапеля все тех же 60х годов издания. Белая кафельная печь обращена к кухне, ее можно обойти со всех сторон; интересно, какая печь была в избе, также ли она стояла – торчала – не у стены? Да нет, скорее всего, это была русская печь, как и у нас, она занимала весь угол, а когда ее заменили более компактной печью, получились проходы. Пол в комнате застлан местными полосатыми дорожками из драни. Люстра – конечно же, хрущевские рожки.

Диван я поставила бы в противоположный угол, вынув часть стены-шкафа, часть потолка над диваном получилась бы низкой, уютной (потолки в доме были не по-деревенски высокие), там же поместила бы полукресла, гостиный столик; это сделало бы жилой пустую половину комнаты, столовая часть лишилась бы не имеющего к ней отношения дивана (за трапезой все равно на нем не сидели, он был слишком низкий, а без трапезы на него никто не садился – мешал стол), в комнате появилось бы два разных пространства – тут гостиная, тут столовая. Ну вот еще, сказала Вера Владимировна, не хочу, чтобы у меня над головой нависал шкаф.

И поскольку мне не дали передвинуть мебель, я принялась за то, что мне разрешили. Мы подарили Вере Владимировне льняную коричневую скатерть, и со стола исчезла противная клеенка; я сделала полдюжины сервировочных салфеток из цветастого льна, обвязанного широким кружевом. Их нужно класть под приборы, тогда скатерть не будет пачкаться и стирать ее почти не понадобится, а салфетки выстирать не проблема. По просьбе Веры Владимировны мы купили приличную и недорогую люстру. Нет, сама по себе Вера Владимировна никогда не рассталась бы с рожками – чем они плохи? Но один рожок упал и разбился. На нашей люстре плафончики были из матового золотистого стекла. Не в силах есть с общепитовских тарелок и фаянсовых кружек с наляпанной народной мудростью типа «Чай пить – не дрова рубить», мы стали дарить ей – то к приезду, то ко дню рождения – посуду, которая хотя и не была образчиком художественности, но все же не напоминала о советских столовках. На столе теперь стояли тарелки из прозрачного стекла, сок пили не из кружек, а из стеклянных стаканов простой формы, для чая появились чашечки с блюдечками – тоже прозрачное стекло, но украшенное граненым рисунком, такого же рода были и десертные тарелки. Мне всегда казалось забавным, что люди, у которых в доме культ еды, совершенно равнодушны к столовому текстилю, посуде, приборам. Ладно в повседневной жизни – так ведь и гостям подают на клеенке, и стол выглядит так, будто на него в спешке накидали что попало из буфета. Единственный изыск в загородном доме Веры Владимировны не по нашей инициативе появился после того, как Марина сказала как-то: «Сестричка, а ты бы привозила сюда свои серебряные ложечки – что они зря лежат в Москве» - и ложечки стали приезжать.

Кроме углового стула, мне в этом доме нравился фаянсовый кувшин – цвета топленого молока, для молока же, наверное, и предназначенный.

Еще я сделала на все окна, кроме кухонного, занавеси из коричнево-золотистой органзы, по низу присборенные на французский лад, чтобы утяжелить легкую ткань; окна выходили на юг, в жаркий день хотелось хоть как-то защититься от солнца. Занавески из штапеля 60-х годов, висевшие по сторонам окон, были узки (покупались по обычному принципу – какая есть ширина ткани, такие и будут занавески; купить полторы ширины, чтобы занавеси падали красивыми складками, и в голову не приходило). Задергивать их смысла не было – сбоку узко, снизу коротко.

Вера Владимировна не понимала, зачем нужно защищать глаза от солнца; подозреваю, что и салфетками, и нашей посудой она пользовалась только при нас.

Молодая пара, недавно поселившаяся поблизости и подружившаяся с Верой Владимировной, подарила ей столовые тарелки – по белому фаянсу красные и черные угольники и линии. Нечто молодежное и спортивное. Даже Вера Владимировна сочла это «грубятиной». Та же пара повесила комнатную телевизионную антенну рядом с новой люстрой – сооружение из стальных прутьев и плоскостей. Телевизор все равно не ловил ничего, но сооружение висело и зрительно убивало не только люстру, но все вокруг себя.

Был у Веры Владимировны и московский дом.

Она не бедствовала, оставшись без мужа – Олег Леонидович оставил ее хорошо упакованной. Двухкомнатная квартира у метро Динамо, сельский дом, жигули, гараж, обширный набор всяческого инструмента и технических приспособлений для сельского дома, причем все закупалось в двойном, а то и тройном количестве; немного столового серебра, немного старинной посуды, пара «роскошных» картин, огромный холодильник новейшей конструкции в Москве и два или три холодильника в деревне – старых, оставленных прозапас; несколько лет Вера Владимировна распродавала инструменты, насосы, трубы и проч. и проч. Купили кое-что и мы, в частности, три красивых деревянных ящика – экспедиционных, как сказала Вера Владимировна, подоконники из толстых досок для нового дома, доски для ступеней. Серебро и старину покупала соседка по боксу – Роза Ивановна, работавшая в торговле; когда настали очередные трудные времена – не помню, какие именно, - Володя побегал по Москве и продал пачку дореволюционных открыток, преимущественно черно-белых фото русских городов; несколько штук я купила для себя – на одной, в стиле модерн, с тиснением, аппликация из кусочков шелка изображала фиалки, на других были розы, летние букеты, опять же фиалки; на обороте были тексты, адресат одной записки именовался «Ее благородию такой-то». Продал Володя собрание сочинений Гоголя и еще кого-то издания «Нива». Еще я купила у Веры Владимировны полдюжины больших плоских тарелок, выглядевших как старинные – по краям медальоны с женскими головками, но рассмотрев, увидела, что это явно советское производство 20-х годов – часть головок изображала дам с прическами и декольте, а часть - крестьянок в платочках и с косами, да и сцена сенокоса на днище тоже явно говорила о том, что художник быстро научился колебаться вместе с линией. Хотела я еще купить продолговатое маленькое блюдо – очень скромное, мутноватого белого фаянса с зеленым узором в стиле модерн по бортику, побитое по краям, в комиссионке мне оценили его в 50 рублей, но Вера Владимировна отказалась продавать за такую цену. Это нас несколько покоробило – в конце концов мы добыли ей приличную сумму; и никто, кроме Володи, не стал бы бегать по городу с тяжеленными томами. Мелькнула мысль – могла бы и подарить. Она ведь никогда им не пользовалась. Не подарила.

Отсюда я совершаю плавный переход к описанию ее московского дома. Квартирка маленькая, но кухня просторная – как раз по запросам этой четы, «любящей покушать»; на широком подоконнике – узумбарские фиалки, столетник; в прихожей высокое зеркало и подзеркальником, такое же, как в деревенском доме; чешская люстрочка с хрустальными бирюльками; а вот в гостиной люстра посолиднее – изогнутые ветки из зеленого стекла, зеленые тюльпанчики, тоже хрустальные подвески. Вообще комнаты не служили именно спальней и гостиной – в бОльшей стоял раскладной диван и гардероб, в меньшей – тахта, книжный шкаф и письменный стол. Это был кабинет Олега Леонидовича. Обстановка была приятной и уютной – я уже говорила, что освоить небольшое пространство легко. Квартира была получена по работе и обставлялась в эпоху, когда нужно было все «доставать» - по блату, по записи, используя служебное положение. Так были добыты чешские люстры, импозантный гардероб под старину, буфет с накладными завитушками, ковры — машинной работы, но красивые. Для меня центром комнаты был именно буфет – его пустая середина, отделяющая верхнюю часть с посудой за стеклом от нижней с двумя глухими дверцами, всегда казалась яркой и заманчивой – там стояло что-то хрустальное, отражаясь в узком поперечном зеркале, лежала кружевная салфетка, на блюде сверкали золотыми фантиками конфеты, в вазочке горели красные цветы – пластмассовые, конечно, но если не всматриваться… Была у этой квартиры замечательная особенность – дверь из большой комнаты выходила в коридорчик, упиравшийся другим концом в соседний дом. Обе стены коридорчика были застекленными. Коридорчик отапливался и был явно предназначен для зимнего и летнего садика, заменяя крытую лоджию. Но садика не было, а был склад припасов, отопление не работало, в морозы припасы приходилось перемещать в комнату и держать у приоткрытой двери. Как я завидовала этому необычному помещению! Уж я бы там такое устроила!

Главным украшением комнаты были три картины.

Одна, поменьше и поплоше, была явно русской школы и изображала болото, болотных птиц, травы, кустики и закат. Другая – о, другая! изображала галантный ужин, 18 век, дама в фижмах, кавалер в шелковом камзоле, накрытый стол, бокалы с вином, вазы с фруктами – все как полагается. Картина совершенно не шла ни к характеру хозяйки дома, ни к стилю ее гостиной (хотя какой там стиль). Откуда она здесь взялась? Покупатель на нее нашелся сразу же, как только Вера Владимировна решила пополнить свой бюджет, распродав дрели, трубы, подоконники и пилы.

Теперь на месте галантного ужина висело закатное болото, а напротив огромная – для маленькой квартирки – картина явно западной школы. Красивая, в общем. Озеро в окружении гор, темные ели, облачное небо, туман. Немного смахивало на Фридриха.

Под картиной на стуле – начайниковая матрешка из галантереи.

В меньшей комнатке висела маленькая же картинка, с открытку – голова крестьянского мальчика и еще одна – летний городской дворик. Под передвижников. Картинки были ходовые и тоже продались быстро. На месте одной из них расположилась подаренная мной, моей работы, тоже с открытку и очень нравившаяся Вере Владимировне – вечер, темная стена избы, ярко горящее окошко. На месте второй – портрет Веры Владимировны в молодости. Красивая дивчина в красной косынке. Комсомольская богиня.

Я не написала, что Вера Владимировна была красива. Ростом выше среднего, темноволосая, волосы гладко зачесаны и уложены в пучок, правильные черты лица, держалась прямо, фигура статная, крепкая, плотная, седина появилась только когда ей было под 90, ни фигура, ни лицо не расплылись с годами. По мужу она была Петько. Почему у уроженца Талдома украинская фамилия? Сама она очень походила на украинку. Но фамилия у нее была русская. Я ее не помню.

Она умела шить и шила на себя сама. Все те годы, что я ее знала, она была неизменно одета в ситцевые или крепдешиновые платья одного фасона – английский воротник, короткие или длинные узкие рукава, платье по фигуре, немного ниже колена. Такими же были халатики. Расцветки сдержанные. А вот расцветки халатиков, которые приходилось покупать на рынках, описанию не подлежат. Марина старалась купить сестре у себя Питере что-то не столь ядовитое. Насколько этот неизменный стиль был присущ Вере Владимировне, стало ясно, когда однажды я увидела ее в блузе и брюках, подаренных кузиной Наташей с целью осовременить ее вид. Новый вид был ужасен. Как ни хотелось Вере Владимировне угодить родственнице, она больше никогда не надевала подаренное.

Родни было много. Два брата, сестра, их жены-мужья, дети, кузины, племянники и т.д. Могло быть и больше, но ни у самой Веры Владимировны, ни у ее сестры детей не было. Я уже говорила, что родня была у нее на первом месте и что она всегда помогала им деньгами. По утрам в Москве устраивала «утренний обход» - обзванивала тех, кто был жив, узнать как самочувствие. Когда кто-то ехал из одного конца России на другой ее конец, он всегда заезжал к Вере Владимировне и проводил у нее пару дней. Каждый год кто-то приезжал погостить недельку. Тут начиналось такое!.. За несколько дней она погружалась в паническую суету. Голос ее в телефоне напряженно звенел, и чувствовалось, что ты для нее уже не существуешь, а только тот или та, кто должен приехать. На это время лучше было исчезнуть, а снова возникнуть нужно было потом, когда гости уезжали, и отдохнув, она начинала особенно остро ощущать свое одиночество.

Одиночество с годами разрасталось. Ушел брат, сестра, муж сестры, второй брат, уходили сверстники, сослуживцы. Когда я спросила о подругах, оказалось, что подруги и сослуживцы – одно и то же, вне службы связей не было. Отчасти потому, что не хватало на них времени, а в основном потому, что они с мужем были работники секретные. Абы с кем не пообщаешься, да и зачем? Вера Владимировна была человек совершенно не эмоциональный. Однажды, когда она в начале лета уже переместилась в деревню, ее вызвали в Москву – умерла ее сестра. Пока Вера Владимировна была в Москве, умер ее брат. Она вернулась в Сенькино спустя, может быть, месяц, и мы поехали к ней. Ехали с опаской – в каком она состоянии? Как с ней вести себя? Нас встретила все та же Вера Владимировна – гладко причесанная, собранная, сдержанная, никаких слез, рыданий; утрата двух самых близких людей внешне никак на ней не отразилась. Да, она человек не эмоциональный. Но не до такой же степени? Она человек, живущий разумом. Зачем сокрушаться, слезами горю не поможешь. Прошло несколько лет, и теперь я понимаю, что эмоциональная скудость, конечно, была ей присуща, но. Представим себе ее положение в жизни. О голодной смерти без врачебной помощи она могла не беспокоиться. Но мир ее пустел. Уходили люди. Каждый год. Был ее внутренний мир богат или беден, это был мир повседневности и только повседневности; искусство для нее – это походы в театры или кино, то есть оно развлекало, а не становилось частью ее внутренней жизни или учителем; выставки тоже, классическая музыка тоже. Обеспечивать повседневность она умела, и еще как, но вот когда ничего не нужно было делать – в сентябре в деревне, например, - она как бы застывала.

Врачи не могли определить, что у нее со зрением, ставили разные диагнозы и предлагали разные способы лечения, и в конце концов она просто пустила все на самотек. Ей стало трудно читать, мы купили ей современную лупу – оптический лист, который кладется на страницу, но и это недолго помогало. Люди уходят – остаешься без общения. Ноги не ходят – остаешься замкнутым в четырех стенах. Глаза не видят – остаешься без чтения. Она держалась до последнего. Все также ездила на лето в деревню, в любимый дом, который строили и отстаивали вместе с мужем. Из дома в сад она выходить уже не могла. Но и в деревне жизнь пустела – из ее окружения кто-то умер, кто-то уехал. Но вот приезжаем мы как-то к ней – наконец, дождались, она в Сенькине – Вера Владимировна стоит у гладильной доски и гладит постельное белье. И какой у нее счастливый вид! Она опять здесь! Ей подарили еще лето!

И опять – помощники платные и бесплатные, речная рыба, ягоды, грибы, чаепития с картошкой.

Дальше я просто буду показывать разрозненные картинки.

Мы были знакомы уже несколько лет, когда она рассказала мне, как в ранней молодости оказалась матерью двоих мальчиков. Какой-то человек, живший у самой западной границы СССР, уехал летом 41 года в командировку, двоих сыновей отправил к бабушке в центральную Россию, дома осталась жена. И тут началась война. Жена сгинула в первые же дни. Он искал ее потом – не нашел. Остался вдовец с двумя малыми детьми, которых он привез в Москву, поселились они в восьмиметровой комнатушке. И Вера Владимировна вышла за него замуж – не из любви к нему, а из жалости к сиротам. И вырастила их. Спали – рассказывала она – на полу, положим четыре матраса на ночь, и спим. А потом в нее страстно влюбился Олег Леонидович – они работали на одном предприятии – преследовал ее, домогался, и в конце концов она не устояла перед такой страстью и ушла к нему. Возросшие сироты, уже студенты, отплатили приемной матери тем, что прервали с ней всякие отношения на всю жизнь – за то, что она бросила их отца. Ну ладно, ну ладно, примирительно говаривала Вера Владимировна. Она всегда так говорила, завершая какую-нибудь тему.

Она была человеком совершенно не нашего круга. Круг, к которому она принадлежала, был нам не ведом. Если бы не деревня, мы никогда не сошлись бы с таким человеком. В сущности, люди ее круга гораздо более далеки от нас, чем деревенские старухи, и совсем не интересны, в отличие от тех же старух. В каком-то смысле старухи и мы – обитатели одной планеты, а Вера Владимировна – другой. Культура культурного слоя и культура этих старых крестьянок – народная культура - имеют общие корни. Можно ли назвать Веру Владимировну некультурной? Не хочется. Главное здесь, что культурность или некультурность здесь как-то не очень важны. В ней важно другое, о чем я пытаюсь уже так долго рассказать. Крестьянская культура коснулась ее в детстве, хотя она и родилась в 1919 году, ведь понятия, уклад, язык этой культуры сохранялись еще долго – даже мы застали их в 60х годах в деревне. Другое прикосновение к собственно культуре — Вера Владимировна много, по ее словам, читала, читала русскую классику – но читала, как большинство, не размышляя о прочитанном; читала много советского мусора; но Толкина все же прочла – с нашей подачи, хотя поговорить о книге не удалось – она воспринимала только поверхность текста; она знала, кто такой Чайковский и Шишкин, Айвазовский и Чехов, наверное, читала Шолохова, но в общем ХХ век – искусство, движение общественной мысли, направление движения вообще - осталось для нее неизведанной планетой.

А вот еще о том, как было устроено ее сознание. В самом начале нашего знакомства мы были званы к ней по случаю какой-то праздничной даты. У нее сестра с мужем, племянник Олега Леонидовича. Конечно, заходит разговор о том, что делается в стране. Тут сдержанных и сановитых сестру и ее мужа прорывает, и из их уст льется возмущение демократами, замешанное на плохой информированности, восхваление советского строя, замешанного, как я думаю, на утрате ими лично множества всяких благ и тоже на плохой информированности. Такие речи тогда можно было услышать где угодно; было неприятно слушать их в доме Веры Владимировны. Мы не спорили, поняв, что до истины здесь никто не хочет добраться, а просто седовласая чета извергает свои обиды. Мы скоро ушли.

Вера Владимировна потом извинялась за родственников. Сама она как будто была иных взглядов; любила подчеркивать, что они с Олегом в партии не состояли и вообще советскую власть не любили.

Потом возник Путин и перспектива заиметь его президентом; чтоб я голосовала за гэбэшника! восклицала Вера Владимировна, да никогда в жизни! Потом Путина выбрали. Все были потрясены выбором России. А вы за кого голосовали? спросили мы, сидя у нее за столом. Она потупилась. За Путина, - сказала она, пряча глаза. – Я ему верю.

Скоро мы заметили, что Вера Владимировна, когда заходила речь на политические темы, стала опасливо оглядываться и прекращать эти разговоры. Вот оно что! Никакая это не вера, а просто человек «заробел поротой задницей».

И продолжал робеть до конца дней своих, и никаких разговоров о том, что делается в стране, мы с ней не вели. И старались не осуждать ее – она ведь всю жизнь прожила в страхе, а мы – нет.

 

Застолья у нее были испытанием. Не в Москве, когда нас было трое, и мы придумывали темы разговора, расспрашивали ее о ее жизни, о жизни ее многочисленных родственников, разбросанных по всей стране, рассказывали о себе. Ей было интересно – она вообще живо интересовалось всем; вещи, далекие от нее – а вся наша жизнь была от нее очень далека – интересовали ее не меньше, чем вещи привычные и понятные. А вот застолья в Сенькине с каждым годом становились все невыносимее. Опять же не когда мы сидели за столом втроем, а когда праздновался день рождения Володи или самой Веры Владимировны, и приходили Галя и Зина – иногда с мужем. Муж по большей части молчал. Марина – добрый дух - все спасала, обо всех заботилась, помогала с хозяйственными моментами, все понимала. Но вот Марина перестала ездить – ей было уже трудно ходить, и помогать сестре она не могла. Года два-три приезжала Валя из Буя Костромской области – вдова одного из братьев. Она, как и Марина, была на несколько лет моложе Веры Владимировны. Работящая, здравомыслящая, вырастившая четверых сыновей, спокойная (в отличие от нервной Марины); один из ее приездов кончился плохо. Она ехала домой, покупала билет на поезд на Курском вокзале, с ней разговорилась какая-то женщина; узнав, что Валя из Буя и едет к своей семье – сыну, невестке и внукам - сообщила, что работает в тамошней больнице, что Валину невестку на днях привезли к ним, что у нее страшный диагноз, срочно нужна операция и деньги на операцию. Вале стало плохо. Она отдала женщине все деньги, какие были при ней, приехала домой, невестка оказалась жива-здорова, с Валей же случился инсульт. Она вскоре оправилась, начала ходить, ее возили на дачу, но в Сенькино она больше не приезжала.

За столом теперь собирались Зина, Галя, мы. Как-то раз мы с Володей . выпустили из рук бразды правления и пустили все на самотек. И потекло. Как я солю огурцы. Как солила моя мама. Моя бабушка. Соседка. Как я пеку такие пироги. Как пекла моя мама. Бабушка. Соседка. Еще одна соседка. Что я принимаю от печени (сердца, давления). Что принимает моя соседка. Моя подруга. Возьмите еще курочки. Возьмите еще рыбки.

И Володя, и я просто отупели. В какой-то момент я поймала себя на том, что голова моя поникла, и я клюю носом. Я засыпала. Я дернулась. Машинально ответила – спасибо, я уже сыта. Нет, больше не хочу. Курицу я ела, спасибо. Картошки не буду, спасибо. Чай, это прекрасно.

Когда-то, поневоле наблюдая за жизнью деревенских соседей – дом наш стоял у самой улицы – глядя на их бесконечные посиделки с пивом и шашлыками, я спросила у Володи – о чем они говорят? О чем могут говорить изо дня день люди, не читающие, не думающие, не информированные и не желающие быть информированными?

- Теперь ты знаешь, о чем они говорят? – спросил В, когда мы возвращались домой после этого одуряющего застолья.

 

В те годы мы несколько раз устраивали мои выставки в Белгородской библиотеке, где Володя вел занятия со здешними поэтами. И Вера Владимировна бывала на этих выставках – Володя привозил ее на машине. Была она и на одной моей выставке в Москве, была с Мариной, которая приехала зимой погостить. Надо сказать, что тогда я впервые увидела Марину в городской одежде и подивилась, какой неистребимо петербургский у нее вид – вот Вера Владимировна в широкой шубе из искусственного меха, похожего на плюш, (еще моя бабушка носила такую), в меховой шапке-малахае. А вот Марина – вся сдержанность и хороший тон – темное пальто по фигуре, шапочка и воротник из каракуля. Потом Вере Владимировне стало трудно ходить, и узнав, сколько лестниц нужно преодолеть, чтобы попасть в тот или иной выставочный зал, она с сожалением вздыхала – нет, это мне по силам.

Зато в Сенькине мы устраивали передвижные выставки у нее - привозили экспонаты после закрытия выставок в библиотеке и расставляли все по комнате. А однажды устроили даже показ мод – Марина надевала связанные мной кардиганы и джемперы, накидывала шали и прохаживалась перед нами по домотканой дорожке, стесняясь и улыбаясь.

Всякий раз, когда мы проезжали по Сенькину после гостевания у Веры Владимировны, глядя на дома, в которых уже не жили знакомые нам люди, и на мелькавшее в конце проулков пустое поле, мне становилось уныло и тоскливо. Уютный гостеприимный дом оставался позади, как яркая точка среди пустоты. (см. последний кадр Соляриса) Я отмахивалась, я старалась думать о нашем доме, куда мы сейчас приедем, о нашей деревне, никогда не вызывавшей у меня таких чувств – наверное, потому, что когда деревню окружает лес, это одно, а когда пустые пространства – другое. (Зато безлесной деревне не грозят лесные пожары).

 

Вера Владимировна не просто держалась до конца прямо и собранно, как смолянка. Прямота и собранность шли изнутри – никаких Смольных она не кончала. Она не только была мало эмоциональна – она сознательно отбрасывала от себя всякий негатив. «Ну, не будем о плохом (печальном, страшном)» - часто говорила она. Приходилось замолкать. Другой ее принцип – «я сама». Самой выкосить площадку перед террасой, держа косу в негнущихся пальцах. Самой приносить воду из колодца в саду. Самой… но все чаще приходилось прибегать к помощи наемных или добровольных помощников. В границах же своего дома она до конца обслуживала себя сама, в Москве помощница из собеса только покупала ей нужное по списку.

И она сама не давала границам мира схлопнуться. Не имея возможности бывать где бы то ни было, она стала покупать телепрограммы на интересующие ее темы и по вечерам посещала все музеи мира, национальные парки, разные города. И не негодовала – какого богатого мира нас лишили, а радовалась – разве смогла бы я столько всего повидать в реальной жизни!

Первое лето, которое я жила в деревне без Володи, мне иногда становилось так невыносимо, что я ходила к ней пешком – 5 км туда, 5 обратно, бывало, что и подвозили; она не произносила никаких утешительных слов, мы просто сидели за столом, о чем-то говорили. Твердость и крепость этого человека помогали мне придти в себя. Ей хуже и труднее по всем показателям, а как держится!

В какой-то момент она решила обходиться без врачей. С глазами ей помочь не могли. Давление? Я знаю, когда оно поднимается, и знаю, что нужно принять. Сердце? Тоже все знаю. И никогда я не слышала от нее ни слова о старости, о смерти желаний, о том, что жизнь кончается, что мне ничего не нужно, - не было в ее арсенале ничего из огромного набора высказываний на эту тему, которыми так щедро «подбадривают» друг друга окружающие меня пожилые люди.

Дело не в возрасте, а в характере.

Уже без Володи я продолжала привозить ей продукты – в первое лето, когда меня возил наемный водитель на моей машине, я всегда заезжала к ней узнать, что купить; а во второе лето я стала водить машину сама, и привезя все, что она просила, оставалась у нее попить чаю и поговорить.

В конце августа 2013 года у Веры Владимировны открылись трофические язвы на ногах. Галя делала ей перевязки, я возила лекарства. И был однажды в августе какой-то серый день – без дождя, просто исчезли все краски. Я привезла Вере Владимировне продукты и лекарства. Она как-то вдруг осталась без людей. Зина уехала в Москву ходить за больным мужем, Галя заболела, помощник из местных исчез – наверное, запил. И серо было за огромными окнами. Так серо было у меня в глазах несколько недель после смерти В.

Вечером я позвонила ей, и она сказала, что уезжает. Жить в пустыне невозможно. Нет, она сама соберется, помогать не нужно. И собралась быстро – через 3-4 дня уже была в Москве. А в конце сентября мне позвонила Галя и сказала, что Веры Владимировны больше нет.

Удивительно, но она ушла точно так же, как Володя – безболезненно и быстро. Сидела в кресле, кузина Наташа возилась на кухне, заглянула в комнату – а её уже нет.

В последние годы у Веры Владимировны с кузиной Наташей была договоренность – Наташа помогает ей жить, за это Вера Владимировна завещает ей квартиру. Наташа исправно помогала. Деревенский дом Вера Владимировна завещала продать и деньги поровну распределить между родственниками, в том числе и Мариной.

Я попросила у Наташи разрешения взять себе тот белый молочный кувшин. Она разрешила, но прежде чем я весной оказалась в деревне, выяснилось, что молодая пара, подружившаяся с Верой Владимировной до того, что живала в ее доме зимой во время детских каникул и имела от этого дома ключи, вывезла из него все, вплоть до моих занавесок. В завещании Вера Владимировна ничего на память мне не оставила. Я думаю, что она значила для меня гораздо больше, чем я – или Володя и я – для нее. Потому что для нас отношения родства не имеют, в общем, значения, если человек нам чужд. Для нас существует духовное родство или – как в случае с Верой Владимировной – что-то не менее важное. Для неё никакая близость не могла равняться с привязанностью – в прямом смысле слова – к родне. Родня – это нечто магическое. Неродня – даже самые прекрасные и нужные люди - в этот магический круг не входит.

Меня пригласили на сороковины. Я увидела Наташу – женщину с хищными, цепкими глазами. Еще родственников. Сидя среди них, я мучительно думала, что говорить и как держаться. Утешало только присутствие Марины, но её усадили далеко от меня, а когда я уходила, и Марина вышла в прихожую, нам не дали поговорить – тут же появилась Наташа и ее муж. Они явно не хотели, чтобы мы с Мариной разговаривали наедине. Почему?

Никакого общения с женщиной с хищными глазами не завязалось. Пригласив меня на поминки, она как бы отдала долг вежливости, после чего я перестала для нее существовать. А ведь она как-то оказалась у Веры Владимировны вместе с Володей, и потом много восхищалась им и говорила, как ей хочется сойтись с такими интересными людьми, как мы с ним. И она много лет пела о том, как ей страшно хочется побывать у Верочки. Верила ли Вера Владимировна этим словам? Не знаю. Знаю только, что ей хотелось хорошо думать о Наташе – своей помощнице и наследнице. Выбора у нее не было.

Здесь нужно рассказать немного об ее многолетней соседке по боксу Розе Ивановне. С ней отношения были самые добрососедские, она часто что-то покупала Вере Владимировне, часто забегала к ней, а когда когда мы с Володей оказывались у нее, уходила, несмотря на предложение хозяйки посидеть с нами. Она работала торговле, деньги у нее водились, именно она покупала у Веры Владимировны хрусталь и столовое серебро. Она загромоздила общий бокс своими вещами, однажды что-то загорелось, потом бокс так и стоял с почерневшими стенами. Роза Ивановна предложила Вере Владимировне вдвоём оплатить стоимость ремонта, та отказалась, естественно; отношения были разорваны, потом восстановлены. Главное, я знаю, чего от нее можно ожидать, а чего нельзя, сказала Вера Владимировна.

 

Мимо дома у метро Динамо я проезжаю часто – смотрю на ее окна, не испытывая никаких чувств. Там живет Наташа с мужем. Этот дом больше не имеет ко мне никакого отношения. Дом в Сенькине купили какие-то не то родственники, не то знакомые родственников с Украины для летнего проживания. Они вырубили все, что росло перед домом – березу, сирень, жасмин, виноград. Что-то осталось сзади. Наверное, яблони и сливы. Дом торчит в пустоте. Он настолько непохож на дом Веры Владимировны, что тоже никаких чувств у меня не вызывает. В этом доме я никогда не бывала, и никто из близких там никогда не жил.

 

Как мне не хватает Веры Владимировны. Как она мне помогает — раскисну, расхныкаюсь, а вспомню, как до конца держалась она, и у меня как будто появляется под ногами опора. Значит, можно.

 

 

 

 

 

 

 

Изабелла
2019-03-27 11:54:35


Русское интернет-издательство
https://ruizdat.ru

Выйти из режима для чтения

Рейтинг@Mail.ru