Облов
Часть II.
Главка 1
Погруженный в недавние страхи, Облов невзначай поднял голову и был приятно удивлен: помятая медная луна, словно ярко начищенная лампа Аладдина, низко нависала над степью.
Она осветила с придирчивой тщательностью всякую лощинку, всякий бугорок, выкрасив поле по горизонту в золотистый, режущий глаз цвет, она подмешала тот же колер в гладко накатанное русло проселочной дороги, сабельным ударом рассекавшей степь на две половины. Огромный простор под прозрачным звездным куполом завораживал звенящей пустотой, даже цокот копыт и тонкое нервное позвякивание упряжи не нарушали разлитого в природе равновесия и безмолвия. Царственный покой объял землю. Целебная нега наполняла душу и плоть. «Мир тебе, человече, — мудро возглашала природа, — мир тебе во веки веков!» Ехать бы вот так всю оставшуюся жизнь, ничем не утруждая себя, в застывшем подлунном мире, оцепенев разумом, напрочь отмякнув сердцем, и лишь впитывать жадными глазами чарующую ночную тишину.
Как не притягательны идиллические видения, они только эфемерная грань между горестными полосами обступающей нас жизни: чередующимися, наползающими, рвущими друг дружку на хрупкие куски. От зловредной реальности никогда не уйти, как и не пытайся — она настигнет и уколет, больно уязвит в самый неожиданный момент, в самом, казалось бы, обетованном месте.
Михаилу показалось, что он знает эту местность. Вот сейчас дорога пойдет под уклон, внизу, в распадке покажется небольшая деревенька, окруженная рослыми осинами. Вот-вот появится покореженный дорожный указатель с искромсанной табличкой: деревня Гостеевка...
Бред какой-то!.. Такого просто не может быть... Михаил, что иногда порой случалось с ним, проникся безумным холодком дежавю. Он намеренно взял себя в руки, хотя, безусловно, знал — Гостеевка и та идиотская выходка далеко-далеко, на севере... Видимо, нервишки сотворили злую шутку, восприняв схожесть природного ландшафта за подобие похороненного в памяти места.
Но он уже навязчиво вспомнил и сирого крестьянина, выпоротого им, явственно спроецировал образ невинно загубленной лошаденки, ощутил рукой холодную тяжесть браунинга, а потом хруст отступных денег.
Облову стало нехорошо. На душе гадко заскребли кошки. Он силился втолковать себе ничтожность повода, из-за которого распустил нюни, будто девчонка курсистка, расслюнявился с полпинка, но ничего не мог поделать с собой. На него накатило чувство, казалось бы, незнакомое ему, чем-то похожее на муки похмелья, — чувство, выбивающее почву из-под ног, впрочем, он уже знал — то есть не что иное, как давно позабытое им ощущение неисповеданного греха. Да, когда-то его изводил неприкаянный стыд за отвратительную выходку, не понаслышке гнобила немочь, саднящую душу. Он мучился и болезненно переживал, поэтому всегда прежде старался во что бы то ни стало предвосхитить, избежать поступка, достойного позора, даже гнал порочащие мысли, лишь бы не жег запоздалый стыд. Да-да, именно стыдливые муки совести, которые он почему-то утратил, потерял впопыхах, теперь овладели им. Было время, он не нуждался в том нравственном камертоне, он намеренно, по дурости выбросил его. Но разве можно уйти от самого себя, даже изгваздавшись в грязи, все равно в тебе останется невластная тебе частица горнего мира, которая, коль нужно, вырастет до вселенских размеров... останется именно она — душа. И она скорбит, и она ноет, болит, страждет твоего очищения.
Ой, нехорошо, ой, лихо! Душа саднила, горела! Облов совестился самого себя, стеснялся своей необузданности, своей жестокости, своей черствости к людям. Походя, сраженная лошадка немым укором стояла перед глазами, а сердце колола теперь совсем ранящая мысль: «Сколько их, невинно убиенных — людей, ни лошадей, ни скотов, а людей подобия Божьего!..» Его мозг уже не вмещал содеянного, в голове мутилось, нельзя полностью отдаться подобным мыслям, непременно тронешься умом. Невыносимое состояние... Об этом, просто, нельзя думать, — «там львы...»
Они свернули к затаившейся в распадке деревне. Селение встретило их нависшей в воздухе настороженностью: ни лая собак, ни проблеска света в оконцах, только оплывшие, словно перевернутые гигантские сосули, столбы дыма из печных труб подтверждали, что все же здесь обитают люди. Иван подкатил к вросшей в сугробы избушке, отставил жердь, преграждающую въезд во двор, повел лошадь под уздцы в низкое тесное стойло. Облов огляделся — диковинная местность! Чудные люди поселилась тут, ни плодового деревца, ни смородинового кустика на огородах, ветхие полуразрушенные надворные постройки, голые тесины вместо изгородей, сплошь соломенные изглоданные крыши на избах, даже не доносится запаха хлева — духа деревенской полноценной жизни. Уж не сектанты какие обосновались в этой глуши?..
Облов по опыту знал — в черноземных губерниях в пореформенный период расплодилось множество единоверческих сект и всевозможных промежуточных толков. Одни из них практически не отличались от привычного и понятного христианского вероисповедания, иные же откуда только выскребли такое чудовищное смешение чуждой веры и культа, доходящие порой до откровенного садизма и грязной разнузданности. Облову как-то довелось побывать на одном таком тайном радении, а точнее сказать на мерзком шабаше. Его знакомые из хлыстов-расстриг устроили пропуск на эту ночную сходку. Облов отправился ради низкого интереса, ради похотливой любознательности, но действительность превзошла всякие ожидания. С чувством гадливости Михаил потихоньку покинул бдения, душа его была оплевана и вымазана дерьмом. Он увидал, до какого скотства могут пасть люди, да и не люди то вовсе, а мерзкие скоты. Облов велел своим ребятам запалить «молельный дом разврата» с четырех сторон, и когда из его окон и дверей стали вываливаться голые мужчины и женщины, на их подпорченные огнем тела обрушились плети обловских удальцов. Вот была потеха!.. Однако Михаилу не довелось довершить судилище, в самый разгар экзекуции трубач протрубил сбор, и они ускакали. Уже за околицей, оглянувшись, он увидал огромный сноп пламени и искр, рванувший в небо, то рухнула крыша проклятого дома.
Хозяин позвал Михаила в дом. Пригнувшись, чтобы не разбить голову о низкую притолоку, Облов протиснулся в тесный закут, провонявший кислой вонью овчин, квашенной капусты и еще особым запахом сладковатой прели, присущей старинному крестьянскому жилью. Иван, порыскав в темноте, запалил лучину, вставил ее в протадышний крестец. Потрескивая, постепенно разгораясь, лучина высветила внутренность избушки. Треть ее занимала разлапистая русская печь, делившая жилье на четыре части. Облов ступил в низкую прихожку, потолком которой являлись ладно подогнанные доски палатей, на которых тут же произошло весьма оживленное движение и раздались прерывистые детские голоса. И без того узкий проход загромождали свеже-плетеные корзины и хитроумная оснастка для их изготовления, в углу примостился хозяйский маленький верстачок с миниатюрной наковаленкой. Михаил невольно продвинулся в комнату и оглянулся, занавес палатей украдкой раздвинулся, и на Михаила настороженно уставились две пары васильковых глаз, окаймленных льняными кудряшками. «Девчушки», — подумал Облов. Слева у глухой стены размещалось некое подобие лежанки, застеленной каким-то рубищем, по центру размещался чистый обеденный стол с лавкой у стены и колченогими табуретами, в углу, освещая почернелый иконостас, теплились лампадка. За печью располагалась немудреная кухонная утварь, однако женского рукоделья и вообще атрибутов женского присутствия в доме не наблюдалось. Внезапно с печи раздался едкий старческий кашель. «Дед», — сообразил Облов.
Следуя приглашению хозяина, Михаил прошел к божнице, сел на лоснящуюся от старости лавку, огляделся уже спокойным взором. Нищета и голь была страшная. Подавив неловкое молчанье, Облов спросил:
— Иван а ты что, без хозяйки живешь? Смотрю, как-то неухожено у тебя...
Хозяин невесело усмехнулся:
— Один бобылем, вот с дедом да огольцами кукуем. Баба то моя прошлым годом померла от легошной, тридцать годков ей всего и стунуло-то. Так вот, теперича и живем, — и сглаживаю нависшую беспросветную тоску, шутливо завершил в рифму, — мякину и сено жуем...
Между тем с полатей по обезьяньи спустились малолетние детки в замызганных рубашонках, подойдя к отцу, стали цепляться за полы его поддевки и канючить, ни сколько не стесняясь чужого человека:
— Тять, а тять — дай хлебца... Смерть исть хоцца!»
Отец, добродушно посмеиваясь в рыжие усы, приговаривал:
— Обождите, обождите малость пострелята, дайте на стол собрать, гость ведь у нас...
«Почему все-таки пострелята?» — мелькнуло в голове Облова.
Старшей из детей была девочка лет шести, ее тоненькие босые ножки, видно, зазябли, она потирала их друг о дружку, поджимала под себя, словно цапля. Второй ребенок — трехлетний карапуз в одной короткой распашонке, ничуть не стадясь своего упругого писюнька, подпрыгивал, стараясь залезть отцу в карман, что ему никак не удавалось при всей самозабвенной настойчивости.
Приковылял на свет, спустившись с печи, старик, согнутый дугой, его всколоченная жиденькая бороденка нервически дергалась в такт жевательным движениям губ, его выцветшие розово-белесые глаза пристально вглядывались в Облова. Тому стало как-то не по себе...
— Здравствуйте, дедушка! — опережая ответ старика, Михаил, будто в чем-то оправдываясь, заговорил. — Вот, не обессудьте, пришлось среди ночи побеспокоить, потеснить вас. Напоролся в поле на волков. Спасибо огромное Ивану, — кивнул на суетящегося хозяина, — выручил меня, а то бы... — и не докончил, безнадежно махнул рукой.
Старик же, приблизившись к Облову почти вплотную, заглянул, а точнее, как бы стал пролезать в самые его глаза. Михаил невольно отвел свой взор. Старичок, сжав свою тощую бороденку сухими узловатыми пальцами, срывающимся тенорком почти прокричал:
— А, знаю, молодчик, знаю... Великого страха сегодня ты натерпелся, но прямо скажу — поделом. И еще замечу, только еще больший страх в тебе остался и сидит пока... — старик деланно, сурово погрозил Облову согнутым пальцем. — Хотел зверем заделаться для волков, но Господь Бог не сподобил, не допустил, ибо звериного в тебе и так много вложено. Ай, много! — и хлопнул задорно в ладоши. — А ты ведь, паря, крещеный человек — самая что ни на есть плоть и подобие Божие. Сделай для себя попущение, прояви еще чуток звериной стати — пропадешь окончательно, сгинешь для Царства Небесного, и уж ничто тебя не спасет!.. — Старик трясся как в лихоманке. — Ни казнь лютая, ни угодник божий выручить не сумеют. Знаю, знаю о чем ты думаешь... порой они праведны думы-то твои, но безвременные они, лишние по сему времени то есть. Все мы мученики сегодня на белом свете, всякий растратил душевную благодать, оно и тебе, знамо, не хорошо. Токмо ты все о себе маешься, самим собой для себя думаешь спастись... Не выйдет, мил человек. Никогда такое не выходило...
Облов испуганно смотрел на вещавшего старика, явно пророческие слова которого повергли Михаила в немоту и оцепененье. По сути, ему, академическому выпускнику, и не в чем возразить безграмотному крестьянину. Михаил знал — дед, безусловно, прав. Но эта правда как горька она не была — не разила наповал, она оставляла животворную отдушину, в ней приоткрывался спасительный выход. Оттого и молчал смиренно Михаил, надеясь, что старик укажет, где тот выход, где искать избавление. Между стариком и Обловом установилась понятная лишь им обоим связь. Михаил ощутил всеми фибрами души зависимость своей судьбы от слов старика, а тот, проникнув непознанными путями в коренную суть Облова, оказался в плену дебрей и завалов, напластованных в личности атамана, и, верно, пытался сам вырваться из того топкого и цепкого плена. Старик и не осуждал Облова, но и помочь сейчас в чем-то навряд ли сумел бы...
Да не слушайте вы его, старого дурня, — вмешался Иван. — Брешет он все, выжил, старый хрыч, из ума, вот и мелет всякую ересь. И откуда он только такие ученые слова выискивает, будто всю жизнь псаломщиком пробавлялся. Заделался на старости лет юродивым, лезет к честному люду со своими поучениями. Да вы не думайте чего лишнего, он и грамоты-то не знает. Лучше бы за печкой следил, прогорела совсем... Одна морока мне с ним, несет всякую околесицу, стращает, понимаешь, людей. — Обратясь прямо к Облову, Иван извиняющимся тоном добавил. — Вы уж не обижайтесь на него. Старый человек, что дитя малое, мелет, что в голову взбредет, а я соображай, как бы его кто не зашиб со зла за такие его вирши, — и покрутил у виска пальцем. — Пойдемте-ка лучше к столу, испробуйте наши харчи.
Выслушав гостеприимного хозяина, Михаил оглянулся на его отца. Их взоры встретились, старик и Облов прочли в глазах друг друга как бы понимание связавшей их общей тайны и явное несогласие со словами Ивана. Получалось, что их уже связывали общие узы, рвать которые они не собирались.
— «И, преломив хлеб в доме отверженном, узришь ты суету и пустоту помыслов своих...» — молитвенно пропел старик. Михаил, когда-то изучавший Закон Божий что-то не припомнил схожего по смыслу псалма.
— Батя, да замолкни ты, в конце-то концов! Дай лучше человеку-то поесть спокойно, не напрягай попусту. Он и так нынче слишком много страха натерпелся, да еще ты со своими запечными кафизмами лезешь. Ступал бы ты, отец, лучше спать-почивать, хошь, вот картовочку возьми, — и протянул отцу большую картофелину — холодную, неошкуренную, ноздреватую...
Старик, не чистя, разломил ее надвое, вонзил редкие источенные зубы в желтовато-рыхлую мякоть, что-то промычал набитым ртом и, пятясь, отступил к печи.
— Вот такие пироги... — начал горестно Иван, — без бабы совсем швах. Сами видите — ребятишки мои совсем мелкие. Клавусь, ты уж большая девочка, — обратился он к пигалице, — очисть братцу Степану картошку-то.
Девочка до того по-старушечьи, подставив ладошку под подбородок, откусывала хлеб меленькими кусочками и долго-долго жевала его. К картофелинам почему-то не прикасалась. Зато мордашка мальца была вся перемазана липкой кашицей, так он выедал картофелину изнутри, не имея, конечно, ловкости пальцев, чтобы ошкурить ее. Отец продолжал:
— От деда... посмотрите на него, помощи никакой, он словно в детство впал, превратился в доморощенного вещуна-оракула. Да только блажь все это причудная, ничего у него не сходится, мелет всякую хреновину по-пустому. И откуда у него взялось-то экое красноречие, видать, с печи упал, вот и пестует мудреные словеса, словно поносом исходит. Прости, Господи, не к столу будет сказано, — перекрестившись на иконы, вздохнул и уже тверже добавил. — Ну, ничего, Бог даст, перезимуем — картоха есть, жито есть... Едоки у нас, сами видите, не ахти какие, — и улыбнулся, взглянув на кроху сына.
Пацанчик, набив ротик до отказу, перемазанный картофельным мякишем с ног до головы, тянулся пухлыми ручонками к кувшину с квасом.
— Клавусь, ты, дочка, не спи, налей-ка братику кваску из махотки. Смотри, не то сейчас разольет, ты уж посматривай за Степкой-то, пока мы с товаришшем беседуем.
Девочка, отложив лущимую картофелину, приподнялась на колени, встав на скамью, налила густую зеленоватую жидкость в оловянную кружку, протянула ее мальцу. Тот жадно припал к посудине, с каждым глотком его живот раздувался прямо на глазах. Без передыха карапуз выдул почти пол-литра кваса.
Облову стало не по себе, он отвел глаза:
— Иван, — лишь бы переключить мысли на другое, стал говорить Облов, — А ты что, не пытался найти себе бабу, сейчас по деревням вдов-то полным-полно? Все легче хозяйствовать, не то что одному тащить такое ярмо.
— Да кто к нам отважатся пойти, кому надо такую обузу на себя брать?
— Ну, не скажи, Иван, мне кажется — ты совсем не прав. У тебя только двое, так сказать, малолетних иждивенцев, ну, правда, еще дед старый (за ним тоже уход нужен), но все равно это не край... К тому же лошадь имеешь, да и сам не инвалид. Или ты без глаз, прости, конечно, что я так напрямик говорю, посмотри округ... сколько вон солдаток на безногих, на культяпошных бросаются, а ты мужик справный, — Облов улыбнулся, — парень хоть куда! Аль не правда? — и подмигнул лукаво.
И пошел, полился откровенный, прямо-таки закадычных друзей разговор. Вспомнили германскую, вспомнили добрым словом старое сытое время. Потом помянули продразверстку — будь она неладна, подрезавшую русского мужика под самый корень. Да мало ли чего не взбредет в голову, мало ли о чем вздумается погуторить двум одиноким мужикам...
Когда уже собрались укладываться спать, с печи раздался тягучий старческий тенор:
— Служивый, а служивый — поди-ка суды.
Облов смекнул — дед неспроста кличет его. Он приблизился к старику, возлежащему на лежагрейке поверх вороха тряпья, склонил к нему голову в знак покорности. Старец, привстав на локтях, поймав взор Облова, тихо, почти шепотом промолвил:
— А ты покайся, покайся народу-то... Авось и полегчает, отмякнет душа-то. Главное, ты не боись — покаянную голову и меч не сечет. Не робей, покайся... Так надо для души, она того хочет. Ну, иди теперь, иди с Богом! — старик опустился на свою постель и несколько раз перекрестил в спину уходящего Облова.
Михаил опустился на скрипучую лавку, прилаженную в простенке под крохотным оконцем, по студеному времени до половины забитому снаружи. Но все равно из щелей в раме тянуло холодком. Облов накинул на плечи ветхий полушубок, заботливо припасенный хозяином, запахнул полы потуже, да и примостился, улегся, поджав ноги, благо лавка широка.
Сон не шел. В голове мешались обрывки путанных мыслей, чреватых правильными выводами, будто начитался слишком ученых книг под вечер. Михаил пытался отыскать среди мельтешащих идей одну — самую насущную и главную. Но она ускользала от него, казалось — вот ухватил, начинаешь раскручивать опутывающие ее фразы, глядь, а выходит самая что ни на есть пустопорожняя ерунда. Здравый смысл ускользает, иссякает, как вода в песок. Может быть, стоило встать, закурить, прочистить мозги от скопившееся дури, но лень тяжелой немочью придавила к лавке, оплела все члены вяжущей ломотой, трудно даже и пальцем шевельнуть.
Главка 2
Михаила разбудил незнакомый мужской голос. Облов протер слипшиеся, будто наперченные глаза, встряхнул головой, как с большого бодуна, не совсем осознано осмотрелся в полутумане. Наконец врубился, вспомнил, где находится. Хозяин, заметив проснувшегося постояльца, весело окликнул того:
— Ну как — не сильно блохи кусали? Мы-то привычные, а они злюки — свежачка дюже любят, — и заливисто засмеялся.
— Какие там блохи, спал как убитый, даже самому в диковинку. А где же дед-то? — Михаил только обратил внимание. что старика нет в отведенном закуте. Его лежбище аккуратно застелено выцветшей попоной, в углу прибрано, все чинно расставлено.
— Да ну его, — махнул рукой Иван, — с утра пораньше подался в церкву. — И вдруг, разом посерьезнев, добавил. — По совести сказать, на отца грех обижаться. Вроде как и ругался с ним, это я к тому, что не велю ему милостыню собирать. Но он свое талдычит, якобы и не побирается вовсе в смысле христорадного подаяния, а получает благодарность людей за явленные ему способности. Он у нас, сами видали, ровно блаженный — блаженный и есть... Ну, бабы, знамо, дурные головы, любому коту-баюну в рот глядят, им бы только помудреней, чтобы больше сердце забирало. А дед на это мастак, уж он так им про жизнь их тяжкую распишет, до слез иную доведет. Ну и дают ему кто копеечку, кто хлебца кусок, иная и яичко не пожалеет. Отец все несет домой. Я ему — зачем, батя, разве мы нищие?.. Да и не голодуем, иные живут гораздо хуже, посмотри, как другие бедствуют. Он свое — то Богово, то Богово... Делать нечего — едим поданный хлебец, не выбрасывать же. Да и привыкли уже на дармовщинку. Оно, конечно, совесть-то есть, кусок тот завсегда рот дерет, но вот детишки малые, они еще не понимают. Да и отец не поймет, настырный он у меня стал, мнит себя праведником. Еще и бабы, они все равно не отстанут, уж так приучены, верят во всякие слова, может, и взаправду поможет, так ведь у них... — мужик в задумчивости почесал лоб и вздохнул. — А по правде сказать... Оно большое подспорье выходит... Туговато нынче с харчишками, кабы не батя, уж не знаю, как и жили бы?.. Да еще, — будто опомнившись, встрепенулся Иван, — отец тут, уходя, не стал тебя будить, но приказывал передать вам вот сию ладанку. Сказывал, что на ней прорисован апостол Павел, попервоначалу гонитель христиан, ну да вы сами знаете эту историю. Батя что-то еще говорил, про муки какие-то, про дух, который должен снизойти, да я, признаться, и не понял, чего он там плел. Одним словом, велел отдать вам, чтобы вы, значит, носили. Так возьмете или как?
Облов протянул руку, в его ладони оказалась маленькая овальная пластинка, литая из незнакомого легкого сплава. На лицевой стороне ее был изображен человек средних лет — высоколобый, лысый, но с окладистой бородой.
Аскетическое лицо излучало то непередаваемое словами духовное сияние, которое отличает искренние творения простонародного художника. В глазах апостола — твердость, воля, ум. Да, это, несомненно, Павел из Тарса — ведущий идеолог зарождавшегося христианства, светоч великого учения.
Облову стало как-то не по себе. Что хотел сказать старик, подарив ладанку с ликом Павла?.. Разумеется, дед вложил в свой дар определенный смысл, даже некую далеко идущую символику. Но о чем она? Что и как связывает его, Михаила Облова, с величайшим учителем христианства? И еще одна странность... Павел хоть и причислен к апостолам, но ведь он не видал Христа воочию, не сопровождал Иисуса в его странствиях по Палестине, о нем не говорится в Евангелиях. В «Деяниях» сказано, что римский гражданин Савл поначалу был яростный противник христиан, добровольный и искренний гонитель приверженцев нового учения. Но затем, в силу известных всем обстоятельств, после «обращения» стал его самым талантливым проповедником. Личность необычайно сложная и богатая, воистину титаническая. Павел испытал в жизни столь великие тяготы, перенес столько боли и унижений, что по праву его образ затмил деяния других апостолов (как неловко, будь это сказано) и наряду с Петром стал первоверховным.
«Так что хотел выразить старик? Ведь он вчера все твердил о каком-то покаянии... Возможно, да и скорее всего, он совсем не прост, этот старик. Пожалуй, стоит обязательно свидеться с ним, расспросить его пообстоятельней. А что, а если и в самом деле убогий старикашка посвящен в недоступные простому смертному знания. Так пойду разыщу его... — подумал Облов. — Ведь неспроста он оказался на моем пути, да и слова его отнюдь не бред выжившего из ума, опять же ладанка... Нет, это не забавная случайность, тут на лицо неведомая мне закономерность, не иначе как предопределение занесло надо мной свою длань».
Облов расстегнул ворот френча, просунул руку под рубаху, его пальцы нащупали бархатный мешочек-кисет на шелковом шнурке, он вытащил его и рассупонил тесемку. Из мечочка выскользнула, блеснув электрическими брызгами, панагия с изображением Божией Матери. Зажав ее в свободную ладонь, Михаил украдкой сопоставил архиерейскую реликвию со скромной ладанкой деревенского старца. В отсветах бриллиантовых блесток вокруг Марии изображение Павла вовсе не померкло. Да и само грубое тельце ладанки настоятельно требовало, вопреки пословице: «смотри глазами, а не руками», — прикосновения к себе, понуждало потрогать, погладить себя. Епископская же иконка, украшенная драгоценными камнями, наоборот, настораживала своей излишне женской роскошью. Облов было хотел подробнее рассмотреть панагию, но тут вошел Иван. Михаил спешно спрятал драгоценность и засунул укладку за шиворот, ладанку же, зажав в кулаке, бережно вложил в внутренний карман френча, решив при удобном случае положить вещицы вместе. В сущности, он понимал, что сейчас по-детски замельтешил, однако было как-то неудобно остаться в глазах простого крестьянина сентиментальным обалдуем.
Не измыслив ничего лучшего, Михаил подступил к Ивану, предлагая тому деньги за спасение и кров. Разумеется, стыдно навязывать мужику червонцы, пожалуй, впервые атаман ощутил подобное неудобство, а ведь раньше, одаривая деньгами, он чувствовал себя благодетелем. Получив подачку, люди своим поведением оправдывали его самомнение, они лебезили, кланялись, раболепствовали. Сегодня же Михаил не нуждался в подобном лакействе, смотреть на унижение ближнего было противно ему. Он не желал видеть себя превыше кого-то, вдобавок свербела мысль, а разве можно платить деньгами за избавление от гибели? Но, Господи, он не знал, истинно не знал, как следует отблагодарить человека за добро... Вообще не знал, как правильно себя повести, как это нужно делать.
Когда он протянул Ивану смятые кредитки, тот испуганно отшатнулся, отдернул руку, словно Облов хотел всучить ему пропитанные ядом листы. Михаил еще больше смутился, но вместо того чтобы как-то замять это дело, продолжал протягивать деньги. Иван же смешно отгораживался растопыренными пальцами, твердил как заведенный попка: «Не надо, не надо...»
Наконец Михаил прекратил свои неуклюжие домогательства... как еще назвать эти дурацкие действия. Удрученно тиснул ассигнации в нагрудный карман, с досадой пробурчал:
— Ну и Бог с тобой! Что за упрямство! Я же хотел как лучше, вижу, бедствуешь... Отчего же не помочь человеку?
Иван, склонив голову на бок, по-птичьи вслушивался в сетования Облова, не перебивая его сердитых излияний. Когда гость малость поостыл, мужик произнес виноватым томом:
— Вы уж не обижайтесь на меня. Оно понятно, почему бы мне не взять денег-то, коли дают от чистой души. Но посудите сами. Вроде только об этом говорили, и опять — как бы подаяние выходит... Вот вы теперь скажите, мол, отец твой милостыню собирает, ты ее принимаешь, а почему у меня не хочешь взять. Не знаю, как словами выразить? Только у бати вроде как за работу дают, хотя конечно, какая там уж работа... охмуряет старух, — немного подумав, как бы про себя прошептал, — а может, и не охмуряет, поди-ка рассуди... Там вроде «спасиба» — сказал и все, а вы мне деньги даете. Там схрумкал кусок хлеба и ничего не должен, в полном расчете... А тут большие деньги!.. Разве я их заработал? Нет, там в степи, само собой все получилось, я и непричастный вовсе. А теперь, выходит, как бы становлюсь вашим должником?..
— Да каким таким должником! — Облов хотел даже выругаться на занудного мужика, но вовремя спохватился. — Это я тебе по гроб во век должен буду, ты меня от волков спас.
— Да нет, не так, поймите и вы меня правильно! Не по-божески мне деньги брать. Люди должны выручать друг друга просто за так, по долгу христианскому, иначе получается ерунда, нехорошо тогда выходит...
— Эх ты, Иван, я же по человечески, просто помочь тебе хочу.
— Не надо, лучше перестанем говорить о деньгах. Ну их к черту, лешему!.. Не было их у меня, и не нужны, а то еще забалуешь с ними... Жили мы раньше, и так проживем. Только не серчайте, поймите, я хоть и немытый мужик, но понимаю, что к чему. Давайте-ка лучше к столу...
Простившись с гостеприимным Иваном, Михаил зашагал по подмерзшему проселку, ведущему в ближайшее село Могарово. Он спешил поспеть к утренней службе в храме. Дорогой он изловчился и вложил ладанку с апостолом Павлом в нагрудный мешочек рядом с панагией. В его сознании шелохнулось нечто, похожее на суеверный атавизм. Он почему-то с надеждой стал полагать, что апостол из Тарса обязан помочь ему, подсобить, как говорят деревенские, в передрягах жизни. Михаил верил и не верил, однако чувство, что ладанка каким-то непредсказуемым образом повлияет на его судьбу в лучшую сторону, не покидало его. Ощущая ее у себя на груди, он испытывал удовлетворение. Наверное, со стороны это могло показаться смешным, но он подсознательно верил, что теперь он не сам по себе, не брошенное на произвол перекати-поле, а находится под охраной высших сил, во всяком случае, не беззащитен перед предстоящими ударами судьбы.
Кроме того, Михаил твердо решил отдать, возвратить архирейскую панагию церкви, вернуть через посредство любого церковного священника. Правда, его смущала одна деталь. Определенно батюшка спросит — каким таким образом столь ценная, да не просто дорогая, а, скажем так, глубоко сакральная вещь попала в руки Облова. Не краденная ли она и вообще, откуда-таки взялась?
Панагию Облов добыл еще на Кавказе, когда, будучи под началом горского князя, они напали на местный совет и реквизировали ценности, собранные комиссарами в горах. Видимо, панагию принадлежала одной из ограбленных большевиками епархий, а может статься, ее просто сняли с груди убиенного владыки, многое тогда вершилось по чудовищным законам дикого времени. Но сегодня эта реликвия, а точнее сказать, высокий знак пасторского сана, обжигала руки Михаилу, жгла огнем, как не по праву ей обладавшему и скрывавшему ее, а точнее удержавшему из корысти, как драгоценную вещицу, имеющую рыночную цену. Самое легкое — соврать, якобы панагия досталась по случаю. Но тогда становилось непонятным — для чего же он отдает ее именно в захолустной сельской церковке, отчего не в губернии, да и вообще, почему надумал расстаться с ней? Чем больше Михаил загружал себя этими вопросами, тем более путанным виделся выход из возникшей, по сути, простой ситуации. В конце концов он решил, что ничего не станет объяснять, пусть клирик думает, что хочет. Собственно, какое дело ему, Облову, до догадок пастыря запрятанной в глубинке церквушки. Но следом Михаил спохватился — не годится подобный образом думать о Господнем служителе. Но тут же возникла уж вовсе еретическая мысль — а к чему городить огород, зачем идти в храм и возвращать церкви причитающуюся ей по закону панагию. И помыслы Облова, разъедаемые противоречивыми сомнениями, вошли в замкнутое пространство безвыходного лабиринта.
Прежде, воспринимая свою повстанческую деятельность как правую борьбу по защите интересов трудового крестьянства (во всяком случае, он и его глашатаи так вещали сельчанам), Михаил особо не задумывался о моральной стороне самого дела, о правомерности и нравственной допустимости методов применяемых им в этой так называемой, борьбе. Теперь же почему-то последний год виделся ему исключительно в черных тонах, его словно обухом огрели по голове, он как бы прозрел.
Неужели он так исковеркал собственную жизнь, так запутался в своих противоречивых поступках, что один единственный искренний шаг требует полного развенчания всего его пути, требует немилосердного насилия над своим я, требует сломать себя? Но это невозможно! Нельзя зачеркнуть собственное прошлое, нельзя убежать от него, нельзя просто скинуть груз былого, переложить его на чьи-то плечи — такого никому не удавалось. Не удастся и ему — Михаилу Петровичу Облову. Он много чего делал в жизни, что было не по вкусу ему, а еще чаще совершал такое, что прежде виделось неким баловством, лихачеством, а теперь предстает как несомненный греховный поступок, а то и тяжкий грех. Возможно, имя тому — уже не проступок, а преступление?.. Да, он многое натворил и по глупости, и по недоразумению, и по здравому рассудку, но и по злому умыслу слишком много вершил. За все содеянное — по людскому и Божьему закону следует платить. Расплачиваться по высшему счету — где цена: сама жизнь, а может быть, и еще кое-что повыше?.. Например, память о нем как о жившем на земле человеке.
Но он еще не готов, он еще не созрел рассчитаться за содеянное им, за свои грехи. Он еще только начал ужасаться всей отвратной совокупности навороченного им — образы, прямо достойные кисти хрестоматийных художников картин «Страшного суда». Но уже перебивала другая мысль: «А если ступить на порог храма, пасть на колени и покаяться. Покаяться людям за зло, сотворенном мной, отдать себя на людской суд. Сознаться во всем, как Раскольников у Достоевского».
Судорога страха пробежала по его членам. Распаляя воображение, он не заметил, как вышел на продуваемый всеми ветрами простор и теперь шел полем, вчерашним полем, едва не ставшим его последним пристанищем. Облов по какому-то наитию отстраненно представился себя, посмотрел как бы со стороны, с высоты небес — маленький человечек, бредущий по пустынному полю. И эта хрупкая плоть является носителем его Я... И в этом маленьком Я заключен весь мир, распростертый вокруг: и пожухлая земля, и бледное небо, и слабое осеннее солнце... Неужели погибни тот человечек, сгинь, пропади совсем — и исчезнет весь такой зримый, осязаемый родной Мир?..
И вдруг Облов будто споткнулся в своих мыслях. До него только что дошло — он всерьез помыслил о самоубийстве. И ему уже не жаль себя, ему только жаль, что вообще ничего не будет. — Облов даже остановился.
«Нет, нет, не так... не хочу я! — Порыв студеного воздуха целебным наитием остудил его мозги. — Далеко же ты зашел, мил человек, копаясь в себе. Верно, ты, Миша, болен?.. Или того хлеще — сходишь с ума... Ну нельзя же так распускать нюни. Да и что, собственно, произошло? Неужели ты один такой в России?.. Ну, дурной, ну дурной... — и в тело стала вливаться воля к жизни, избавляя голову от лукавой минутной слабости. — К черту, прочь погребальное настроение! Я ведь еще живой! Мне пока ничего не угрожает. Посмотри, оглянись кругом — как здорово жить! Вон идут бабы, одна довольно смазливая...» — Облов смекнул, что ступил в Могарово.
Подойдя к высокой церковной ограде, он в нерешительности остановился, сжав в кулаки кованные чугунные прутья. Определенно, служба приближалась к концу. Из низенького храмового притвора неторопливо выходили прихожане: одни спешно покидали церковный двор, другие топтались на паперти, что-то медлили. Присмотревшись, Облов узнал в той толпе старика Иванова отца — это его обступили досужие женщины. Облов собрался повернуть к воротам, сделать шаг к входу, но спохватился. Сердце отчаянно золотилось, к лицу прилила кровь, даже прошиб липкий пот...
«Господи, неужели я действительно собирался совершить это?.. Неужто я, используя как повод возврат панагии, хотел войти под своды церковки, вознамеривался назвать себя, сказать, кто я таков. Вполне допустимо, что я упал бы на колени у солеи и стал бы публично каяться... А может статься, возопил бы слезливо, начал бы ударяться головой о напольные плиты, кликушествовать? Какой ужас! — Облова передернуло. — Да я просто не перенесу подобного позора... И как я мог такое подумать, каково малодушие, однако? — в него уже вселилась злоба. — И еще старый хрыч со своей ладанкой... Зачем мне пристало искать встречи с ним? Да и не по христиански это — предугадывать свою судьбу, вопрошая к доморощенным прорицателям, к тому же — церковь не одобряет ворожбы и волхований. Да и жизнь теряет смысл, когда знаешь ее наперед. Нет — я не пойду к старику. Дал иконку — ну и спасибо ему, стану молиться апостолу Павлу. Только зачем позориться, зачем травить себя, сердце свое? Не пойму, что за помрачение нашло на меня? Наверное, проклятые волки виноваты, перепугался тогда я насмерть, чуть разумом не тронулся. Дикость! Нарочно и не придумаешь... Но, слава Богу, кажется оклемался, спал с души проклятущий туман. Все прошло, проехали...»
Облов оторвал руки от кованной решетки, резко развернулся и зашагал прочь от врат храма.
Главка 3
К полуночи следующих суток, добравшись до станции Раненбург, Михаил с горечью обнаружил, что поезд на Москву, вопреки его изменившимся намерениям, прошел часом раньше. Следующий будет лишь утром. Михаил хотел как можно быстрей попасть в первопрестольную, пробираться окольными путями для него не имело смысла. Теперь мало беспокоило, что чекисты сграбастают его и подведут под распыл. Собственная участь уже не вызывала в нем безотчетного трепета, в душе за какие-то сутки вызрело спокойствие сродни мусульманскому фатализму: чему быть — того не миновать... Михаил решил идти напролом. Все равно. когда-нибудь придет конец, что не так уж и важно в его волчьем положении. Означало ли это, что он поставил на себе крест, — совсем нет, подсознательно он ощущал, что обязательно выпутается, не может быть такого, чтобы запросто так сгинуть, уйти в небытие.
Да и сами рассуждения о грядущем конце мало занимали. Для Облова сейчас первостепенной стала задача определиться в новом мире, найти свой верный путь. Жить как раньше, а уж тем более бандитствовать он уже не мог, да и не хотел. Однако он еще не знал, как ему поступить, как жить дальше, но предчувствовал — правильный путь обязательно отыщется.
Потолкавшись в битком набитом неуютном провинциальном вокзальчике, не отыскав места, где можно было притулиться, Облов вышел на перрон. Шел густой снег. Зазимье. Рыхлые пушинки, медленно кружась, плавно ложились на грунт, местами уже образовался пружинящий снежный наст. Ближе к вокзальным дверям, где из-за постоянной сутолоки стояла унавоженная слякоть, снежинки, едва соприкоснувшись с землей, тотчас сжимались, сходили на нет. Лицо вскоре стало мокрым, сырость проникала за шиворот, даже в карманы пальто набилась морозная пыльца, зябко тающая, стоило погрузить в нее руку. Подставив ладонь под снегопад, Облов зачарованно наблюдал превращение снежинок в капельки липкой влаги. Удивительная метаморфоза, весьма наглядная — гибель старой и зарождение новой субстанции...
Но лирику в сторону. Облов испытывал настоятельную потребность в отдыхе. Но где приклонить голову — не прикорнуть же, как некоторые на вокзальной лавке, не лечь же в самом деле на заплеванный, в шмотьях грязи и подсолнечной лузге пол... Михаил решил напроситься переночевать у кого-нибудь на дому. Он хорошо знал, что по сегодняшним временам не так-то просто разжалобить людей, да они и правы, пойди пусти на ночь приблудного человека, чего доброго, изведет всю семью, а там ищи-свищи ветра в поле. Он подошел к станционному рабочему в форменной шинели, возившемуся с сигнальным фонарем. На вопрос Облова о «постоялом дворе» тот, к его радости, не проявив удивления, подробно проинформировал: где и как можно заночевать. Михаил заспешил по указанному адресу, благо идти было совсем ничего.
Дверь ему открыла неопрятно одетая взлохмаченная женщина, отнюдь не заспанная, но по ее заплетающемуся выговору можно было догадаться, что она сильно нетрезва. Облову было не до щепетильности, его даже не пугала возможность очутиться в воровском притоне. Он давно вращался с люмпенами различных сортов, в крайнем случае, барабан его револьвера опять под завяз, да и поставить себя он умел в любом обществе.
Пройдя вовнутрь помещения, Михаил смекнул, что попал в обыкновенную третьеразрядную привокзальную ночлежку. Везде — на двухъярусных лавках по стенам, на разлапистой русской печи, на полатях над проходом, небрежно завешанных тряпьем, вповалку лежали и сидели люди. Посреди, под тускло светящей керосиновой лампой, в клубах махорочного дыма непритязательная компания в овчинных полушубках, смачно переругиваясь, тянула мутный самогон. Взлохмаченная женщина на правах хозяйки, видно, участвовала в попойке, ее тут же окликнули, но она, огрызаясь на нетерпение своих собутыльников, повела гостя за собой. Толкнув низенькую дверь, впустила Михаила в довольно приличную комнату, освещаемую мерцающим пламенем лампады у икон. Облов огляделся. У стены, завешанной в качестве ковра шелковым китайским покрывалом с драконами, примостилась казарменного типа кровать, заправленная стеганным одеялом, у темного оконца пузатый комод, у входа стоял видавший виды платяной шкаф. По центру у овального стола, покрытого цветастой клеенкой, два венских стула, на столешнице миниатюрный медный самовар с чайным прибором.
— Здесь у меня «нумер» для приличных людей, — напевно произнесла хозяйка. — Случалось, важные господа останавливались, один раз даже большой комиссар из самой Москвы заночевал, тогда всех постояльцев охрана на улицу выгнала. Иногда сдаю комнату на недельку другую, но только людям благородным, чистым и опрятным, как вы. Так что не обессудьте... Располагайтесь как будет удобней. Может поесть хотите или чайку вскипятить?..
Отказавшись от угощенья, Облов выпроводил хозяйку. Он понял, что женщина различила в нем птицу непростого полета, оттого такое радушие, оттого и такие апартаменты. Что же, придется отблагодарить за понятливость, сейчас это дорого ценится, а с другой стороны — хорошая западня, уже не уйти. Закрыв дверь на крючок, Михаил заклинил его дужку подвернувшейся под руку чайной ложкой, сняв пальто и стянув сапоги, не раздеваясь совсем, бросился на постель, усталая плоть радостно возликовала.
— Ну-с, утро вечера мудренее, — подумал Облов вслух и смежил веки.
Ночная духота стиснула легкие, в висках ломило, вся кожа взопрела и чесалась, грубый хитон резал под мышками — лежать было невмочь. Он с трудом оторвал тяжелое тело от лежанки, спустил ноющие ноги на прохладный глиняный пол, нащупал сандалии, машинально надвинул их. Огляделся округ. В блеклом мареве отсветов масляной плошки люди, спавшие на лежанках и на полу в проходах между ними, напоминали покойников, по странному обстоятельству собранных в одном тесном помещении. Перешагнув через распростертые на циновках тела, обойдя наваленные пирамидой тюфяки с пряно пахнущим восточным товаром, он вышел на свежий воздух. Одинокий серп месяца еле освещал приземистые глинобитные постройки, перемежаемые черными провалами тростниковых навесов, под которыми изредка всхрапывали мирно спящие арабские лошадки. Услышав протяжный, тяжкий животный вздох, обернувшись, он различил двух верблюдов, мирно жующих свою жвачку. Он прошелся по дворику караван-сарая, украдкой заглянул в пышущий жаром зев двери, еще с вечеру влекшей его внимание. Только бегло кинул взор, побоясь подойти ближе. Слышался мерный храп здоровых мужчин и приглушенное металлическое клацанье (похоже, на сквозняке колеблет боевое снаряжение). То были легионеры, вчера разместившиеся не постой. Мойше успокоено вздохнул. Хорошо, что пока солдаты прокуратора беззаботно посапывают, а он, еврей, уже на ногах. Теперь ему наверняка удастся пристроиться к колонне этих язычников. Под охраной их копий и коротких мечей он безбоязненно преодолеет каменистые плоскогорья Самарии, избежит участи посланцев Синедриона, растерзанных кровожадными дикарями-разбойниками, ждущими неблагоразумных путников в горных ущельях или за песчаными барханами.
Мойше старался не думать о задании, вверенном ему в одной из тайных зал дворца первосвященника, но тщетно... Главное, что основой того поручения должна стать непримиримая беспощадность к инакомыслящим, к врагам Яхве — именно жестокость, которую он так наглядно проявил в родном Тарсе и уже дальше по-побережью, выискивая и уничтожая врагов Израиля.
Наиболее строптивыми и непреклонными противниками канонического иудаизма, богохульниками, поднявшими руку на Шехину Творца, были последователи Иисуса из Назарета. Они провозглашали непозволительно привлекательные для простонародья ценности, тем самым намериваясь поломать жизненные устои на обетованной земле, порушить веками сложившийся уклад, и не только в краю Моисея, но и по всей Великой Империи, по всей ойкумене, как говорят греки. Они исступленно фанатичны, они стойки и смелы, они полны духа решимости, они воспринимают мучение не как кару, а как благое воздаяние. Нет, они не сумасшедшие, как считают некоторые недалекие начальники, они одухотворены и непреклонны, раз положив — всегда твердо стоят на своем. Вот с такими непокорными людьми — ему, Мойше, предназначено бороться, он востребован быть карающим мечом Яхве, как неумолимый рок исторгать врага из колен Израиля, призван нещадно губить их, испепеляя всякую память о них.
Однако семена скверны посеяны весьма щедрой рукой. Немало еретиков нашло последний приют в штольнях Антоньевой крепости, в затопляемых узилищах дворцов Хосмонеев и Ирода Великого. Другие навечно похоронены в зыбучих песках и бездонных глубинах Мертвого моря, а еще большее их число просто побито каменьями. Но и живых прозелитов уже не перечесть, как шепчутся жрецы в притворах иерусалимского храма, они множатся с каждым днем.
Чем, каким таким обаянием, каким чарующим словом тщедушный пророк из Назарета обольстил сердца своих последователей? А теперь его приверженцы расплодились не только по Иудее, Израилю и Самарии, но и в Сирии, Месопотамии, они есть даже в Египте и далекой Ливии. Неужто только обещаниями благостной и просветленной жизни в загробном мире смог он привлечь сердца людей?.. И еще призывом «любить ближнего своего, как самого себя» он умаслил людское тщеславие. Да и каком-таком праведном мире толковал он, зачем порицал в угоду черни жизнь достойных персон, возводя в пример поступки бескорыстных голодранцев? Да, зерна раздора дали обильные всходы... Но рука Мойши не дрогнет, искореняя скверну, как и не дрогнула бы она, окажись перед ним тот — голубоглазый скиталец из Назарета, жаль, что он уже мертв...
— И пусть, — злобно произнес Мойше вслух, — я еще раз казню его, безоглядно изничтожая последователей Лжемессии. Я изгоню всякую память о нем! Люди вовек забудут Иисуса из Назарета, я сотру сам факт его пребывания на Земле!
Тем временем постоялый двор просыпался, звуки человеческой речи наполнили стан, приводя все округ в неукротимое движенье. Засновали водоносы, едкий дымок из печей донес запах варева, погонщики, ездовые и прочая многочисленная челядь приступила к выполнению своих неотложных обязанностей.
Но вот раздался тяжелый топот, и легионеры, на ходу облачаясь в выцветшие кожаные доспехи с тусклыми бляхами, толпой вывалились из саманного закута.
Мойше наметанным глазом нашел старшего из них. С льстивой улыбкой приблизился он к мрачному ветерану. Встав несколько поодаль, остерегаясь наступить на длинную тень римлянина, он проговорил елейным голосом:
— Если господин разрешит, то я, смиренный иудей, буду следовать за его отрядом на расстоянии броска копья. Я знаю, господин милостив, он не позволит, чтобы разбойники зарезали мирного иудея по дороге в Дамаск...
Мойше достал из-за пазухи жирно блеснувшую монету и протянул ее легионеру.
Тот жадно схватил деньги и скорее сплюнул, чем произнес:
— Можешь идти за нами, пес...
— Благодарю, господин, — покорно ответил Мойше, всем своим видом выражая почтение и полное повиновение римлянину. Но в то же время, оставаясь себе на уме, хитрый еврей подумал: «Чего только не вынесешь ради благого дела. Поганый язычник не признает во мне человека, но я стерплю, я все снесу на своем пути воина Яхве».
Многие паломники и торговцы последовали примеру Мойше. Мошна центуриона скоро наполнилась тяжелыми монетами. Старый рубака был милостив. Пусть псы и шакалы тащатся позади, ведь это ничего не будет стоить солдатам прокуратора.
И вот тронулся странный караван... Впереди, растянувшись длинной цепочкой, по двое, по трое шагали легионеры, утреннее солнце блестело в их позеленевших нагрудниках и наплечниках. Солдаты тяжело ступали натруженными долгими переходами ногами, шли враскачку — им некуда спешить, дойдут когда-нибудь, весь мир и так принадлежал им. Чуть сзади двигалось несколько повозок с поклажей центурии. Мрачный командир возлежал на одной из них, его взор бесцельно устремлен в зенит, ничто не бередило его чувств, их у него попросту нет. Позади воинов, отстав на полстадии, кучно двигались люди, вьючные лошади, верблюды с огромными тюками. В той гомонящей разноязыкой толпе шел и Мойше, ему нельзя выделяться, ему напрочь заказано привлекать к себе любопытных.
Посмотреть со стороны, бредет по песку и щебню ничем особо не примечательный моложавый иудей в грубом плаще и высоким посохом в мускулистой руке. Он вежливо отвечает на вопросы соседей, изредка утирает со лба и щек обильный пот, да время от времени поправляет тесемки заплечного мешка, что так больно режут плечи и ключицы.
Продвигались они без остановок до полудня, отстать никому никак нельзя, больной или увечный — терпи. Наконец сделали привал у придорожного колодца. Легионеры, раздевшись догола, поливали друг друга водой, гомонили и безудержно брызгались. Паломники и караванщики безропотно ждали своей очереди, потом и они утолили свою жажду. Переждав полуденный зной, разномастная колонна опять тронулась в путь и шла уже до самого вечера, сделав остановку на ночлег в очередном придорожном караван-сарае.
Мойше, получив отведенное место, в отличие от прочих путников не рухнул ничком на циновку. Съев сухую лепешку и запив ее прогорклой водой, он незаметно вышел за ворота постоялого двора и направился к давно примеченным кибиткам скотоводов-кочевников. По их характерным конусообразным очертаниям он распознал один из родов Исаакова племени и вознамерился побеседовать с его старейшинами. Разузнать у них — проникло ли учение Христа в их шатры, не замутнено ли еще одно из колен Израилевых от плевел, разлетевшихся ураганом по всем весям. Или уже парша проказы проникла и сюда?..
Не едина заблудшая овца встретилась на его пути, не одну общину успел он заподозрить он в измене. Конечно, теперь так просто им с рук не сойдет, грядет неминуемая расплата, и он, Мойше, ее провозвестник.
Малиновый шар солнца только что спрятался за коренастыми уступами горной гряды, полукольцом опоясавшей плато с запада. Едва последним луч светила ускользнул с горных вершин, как на землю разом слетела мягкая синева, окутав предгорья тишайшей негой и сказочной таинственностью.
Мойше заспешил к шатрам кочевников. Однако, остерегаясь быть обнаруженным заранее, он ловко выбирал складки местности. Казалось, что ему по-звериному удается приникать к земле, сливаться с ней, становясь оборотнем, а не человеком. Но лишь стоило иудею приблизиться к становищу, как шаг его сделался тверд, стан распрямился, на лице залучилась мина искреннего прямодушия.
У небольшого, еще слабо разгоревшегося костра, поджав ноги, сидело несколько бородатых мужчин в длинных, ниспадающих живописными складками хитонах. Они почтительно внимали словам высокого, иссушенного годами старца с окладистой, белой, как выпаренная соль, бородой. На впалой груди старца рельефно выделялся отлитый из серебра медальон, подтверждавший его сан. Голос вожака был чист и звонок. Мойше на мгновенье прислушался, старейшина говорил о каком-то сговоре братьев против младшего — единокровного им по отцу. Совсем нетрудно догадаться — речь шла об Иосифе Прекрасном. Видимо, этой древней ветхозаветной историей старик предварял обсуждение важного для сородичей вопроса. Но Мойше уже заметили, головы старшин повернулись к незнакомцу, тому пришлось с покорностью подойти к насельникам бескрайних пустынь.
— Мир вам, добрые люди, позвольте бедному страннику погреться у вашего огня.
Мойше был тонким психологом, не раз ему доводилось, используя вкрадчивые манеры и смиренный тон, заслужить доверие адептов нового учения, усыпить их бдительность, стать их ближайшим другом и советчиком, иные из них называли его братом — а он затем выдавал их. Вот и теперь ему удалось расположить людей Исаака к себе. Он преломил хлеб их, он испил молоко от коз их. Они показали ему жен и чад, поведали о поголовье стад и тучности племенных пастбищ. И, разделив их горести и нужду нелицемерным, как поверили люди, участием, он смог переступить грань отчуждения между недавно еще чужими людьми. Кочевники признали в нем своего и стали с ним откровенны, и не таились его. А он ловко подвел беседу в нужное ему русло, словно невзначай они разговорились о пророке из Назарета, стали выказывать свое отношение к его жизни, а более к жестокой казни, предпринятой по указке синедриона.
У исааковлян еще не сложилось осознанного отношения к новому учению. Однако им импонировали воззрения Христа на бедных и богатых, они с участием разделяли взгляды пророка на нравственное поведение и ответственность человека в этом мире. И уже открыто сомневались в том, что в делах веры всегда обязательно прав первосвященник и синклит иерусалимского храма. Но все это говорилось с чужих слов, передавалось, будто эстафета оттуда-то издалека. Во многом суждения их были неточны, терялись существенные моменты учения. Пытаясь их отыскать самостоятельно, они привносили много лишнего и ненужного, но сердцевина, сущность убеждений Христа от того, в общем-то, не исказилась.
Мойше понимал, проходи Иисус Назарянин сей дорогой — более стойких последователей ему не найти. Выходило, что крамола проникла и сюда, семена опасной ереси дали обильные всходы, и пока не поздно, нужно вытоптать взошедшие зелена. Вытоптать как можно скорей и тщательней, не дать им заколоситься и просыпаться обильным зерном.
Он постарался запомнить в лицо и по имени наиболее голосистых приверженцев «благой вести», он поднатужился заучить наизусть для будущего обвинительного приговора их прямые и искренние высказывания об обетованном спасении, о грядущем справедливом суде над живыми и мертвыми. Мойше был уверен — с его подачи эти самонадеянные кочевники уже безоглядно обречены на муки. Вскорости воины первосвященника, а может, и он сам во главе отряда из сирийской диаспоры явятся и вознесут карающую десницу над шатрами неверных исааковлян.
А Яхве в лице первосвященника Иосифа Каифы отметит его преданное служение, отблагодарит достойным правоверного иудея образом. Впрочем, он сам не ищет почестей, наградой ему являлось само дело, которое он вершил со всей неистовостью, на которую только способен простой смертный.
Поздно вечером Мойше покинул гостеприимное кочевье, ушел, для виду облобызав взрослых мужчин становища, ушел, нареченный братом, ушел, унося с собой счастье и покой неискушенных в лицемерной подлости людей Исаакова племени.
С чувством добротно сделанной нужной работы он вошел под кров караван-сарая. В душе его царило ликованье, но не с кем было поделиться чувствами, охватившими его, он лишь сладостно потирал свои узкие ладони.
— Ох, как успешно, ох, как ловко он выведал новых супротивников исконной веры! Это несомненная удача — в инакомыслии замешан целый род. Подумать только, если бы не он, то Храм лишился бы вскоре десятков, сотен душ своей паствы.
Сон еще долго не шел к нему. Он ворочался, поджимал и вытягивал ноги, искал место рукам — в голову лезли выспренние мысли, он любовался самим собой, своим умом, смекалкой, удачливостью, наконец. Он чаял себя кем-то великим, он считал себя вершителем судеб...
Но спать необходимо... Завтра предстоит еще один тяжелый переход по безжизненной пустыне, еще один шаг к упрочению дела, которому он отдал себя, иудей по рождению, но римский гражданин по имени Михаил.
Сон окутал его своей пеленой, все исчезло...
Подсознательно, еще во сне, он явственно ощутил, что кто-то стоит подле него. Он очнулся. Присутствие незнакомца явственно ожгло его сознание, но может быть, то просто сонное наваждение, он открыл глаза...
Перед ним, слегка склонив голову, стоял высокий сухощавый мужчина в темном хитоне. Мойше впервые видел этого человека, ему пристало приподняться на локтях, вглядеться в лицо незнакомца. Что-то узнаваемое, давно отпечатанное в памяти, было в том лице, осененном спадающими оплечь волосами, сужающейся курчавой бородкой. В темноте ночи на иудея кротко смотрели небесно голубые, чистые, словно озерная синь, глаза незнакомца. Неподдельная, участливая доброта светилась в них. И тут пораженный Мойше наконец осознал — кто стоит перед ним!.. Но странно, он не ощущал страха или тревоги, наоборот, необычайное просветление снизошло на него. Лишь почему-то обильно потекли слезы, не ослепляя глаз, но нежной влагою омывая, очищая самою душу. И услышал он тогда тихий, печальный голос, пронзивший все его существо:
— Михаил! Михаил!.. Зачем ты гонишь меня?..
Мойше заколодило от этих слов, он простер к Христу руки...
Как вдруг все пропало. Разномастные голоса в унисон кричали: «Пожар, пожар!» За стенкой начался невообразимый шум и топот. Михаил ошалело вскочил с постели, метнулся к закрытой двери, потом к окну, освещенному алым заревом. Приникнув к стеклу лбом, он наконец увидал, как совсем рядом со зданием вокзала полыхает длинный бревенчатый барак. Наверняка, станционные склады, — подумал Облов. Натянув сапоги, он спешно выбежал из спальни.
Главка 4
Возбужденное состояние очевидца пожара охватило Облова. Мелко задрожали руки, внутри заскоблил безотчетный страх перед огненной стихией, знакомый, пожалуй, всем без исключения. И как хладнокровен ни будь, одной силой воли скверный этот трепет не одолеть, останься человек безучастные свидетелем все пожиравшей мощи пламени. Существует только один верный способ унять сумятицу в душе — самому взяться и помогать тушить огонь, гасить полымя вместе со всеми, всем миром.
Облов по недавно проторенной тропе поспешил к горящему пакгаузу. Его обгоняли молодые да ретивые, но и он не отставал, ибо совестно плестись на пожар позади всех. Народ торопился, желая, по русскому обычаю, не упустить волнительное зрелище. По дороге Михаилу удалось выяснить, что станционный склад почти до верху забит свезенным по осени зерном из окрестных сел и деревень. Нелегко, да и неправедно дался заготовителям этот хлебушек, у иных крестьян прямо от сердца отрывали, не считались ни с оравой домочадцев, ни с малыми детьми. Шли по проторенному пути, как тогда было принято, — не до сантиментов, а «вынь и положь!». Хлеб отправляли в промышленные губернии, нечем было кормить рабочий класс. Однако донести до сознания хлебороба пусть и малоприятную правду, что его кровным житом станут кормить рабочих, что тогда не замрут заводы и фабрики, что, наконец, города не паразиты на теле земледельческой страны, — мало кто умел. Да и хотели ли, научились только отбирать под угрозой посадить или даже лишить жизни.
До Михаила долетали куцые обрывки чужих фраз, народ, конечно, понимал, что хлеб подожгли намеренно, сработала чья-то протестная или просто ненавистническая натура — не себе, не людям... Поэтому зло костерили поджигателей: «Креста на них иродах, нет — зерно палить...» — и тут же попутно ругали незадачливых складских сторожей. За одно досталось и халатным властям, во время не обеспечивших вывоз зерна. Но встречались и такие, кто злорадно усмехался про себя — мол, так вам большевечки и надо, нашлись, понимаешь, хозяева!..
Полыхал дальний от вокзала угол. Жаркое жадное пламя, с тяжелым гудом, ворочая рваными желтыми языками, ненасытно отхватывало все новые и новые куски от крыши и стен. Сатанински неукротимое, оно порой, подобно одуревшему обжоре, отрыгивало не успевшую перевариться пищу, и тогда выстреливали в небо густые клубы едкого дыма и раздавался зловещий, неизвестно откуда берущийся шум, вовсе не вмещающий в себя лишь только грохот рухнувших балок и завалившихся срубов, звон стекла и дребезжанье железа. И следом раздавался возглас ужаса отпрянувших людей, они разом отшатнулись, словно от взрыва, панически страшась оказаться погребенными под углями и пеплом. А безнаказанное пламя с новой неуемной энергией набрасывалось на строение. Дело осложнялось шквальными порывами ветра со стороны железнодорожных путей. При таком раскладе — минут через двадцать-тридцать от зернохранилища останутся лишь одни дымящиеся огарки. Но только ли головешки от бревен... Зловеще пахло паленым зерном. Каково подумать — горит хлеб!..
Подойдя ближе, Облов приметил, как по гребню крыши перемещалось четверо пожарных, неловко оскальзываясь, припадая на руки. Каждый был вооружен увесистым топором, Михаил смекнул — начнут разламывать кровлю, чтобы отрезать ход верховому огню.
По щебню вдоль насыпи станционные рабочие рывками волокли пожарную помпу с безвольно мотающей из стороны в сторону длинной рукоятью, другие путейцы тянули пожарный рукав, он рассыпался из скатки, путался у них под ногами, мужики спотыкаются, орут друг на друга. У горящих стен уже образовалось несколько цепочек из окрестных жителей, передающих из рук в руки ведра с водой. Толку от их усердия практически не было, все равно что тушить костер чайной ложкой.
Михаил понимал, что наиболее действенный способ тушения состоит в том, чтобы не дать огню распространиться на больший объем здания, по-военному выражаясь, необходимо всеми силами локализовать горение на одном участке, а затем, методически наступая на огонь, подмять его, подавить всеми имеющимися средствами... Но это все слова...
Сейчас многое решится, как скоро те парни наверху освободят стропила от подрешетника, раскидают крышу, обрубят столбовую дорогу пламени. Задача же тех, с насосом и шлангами, — лить воду, лить и лить, охлаждая стены и потолок, отнять у огня его силу, надсадить его...
С минуту Михаил простоял в нерешительном оцепенении, завороженный крутым норовом прорвавшейся стихии. Но вот он очнулся от гипнотизма пламени, не разбирая дороги, он бросился к пожарным, устанавливающим водяную помпу. Они уже протянули брезентовые рукава к врытой в землю огромной бадье с водой, теперь ладили их муфтами к насосу. Облов заледеневшими руками перехватил шланг, помогая подтянуть его через рельсы. Никто не обращал на чужака внимания, его помощь была сама собой разумеющейся. Да и самому Михаилу некогда было умиляться, он без остатка отдался мокрой, грязной, но такой нужной именно в данный момент работе. Подтаскивал пульсирующую и упруго изгибающуюся под напором воды пожарную кишку, так и норовящую отбросить человека в сторону, поддерживал рукав на изломе, взваливая его на плечи, потом долго и утомительно качал в переменку с другими пожарный насос, стараясь не уступить в усилии своему напарнику, голосистому парню молодецкой наружности. Михаил так устал с непривычки, что прозевал момент, когда пожар пошатнулся и стал сдавать. Облова подменил кто-то из вновь подоспевших. В изнеможении Михаил отошел поодаль, сел на брошенный обрубок шпалы. Теперь на время можно отдаться созерцанию панорамы борьбы с огнем.
Хваткие ребята, их число уже возросло, разломав двускатную крышу, сбрасывали стропила и горбыли обрешетника. Самый высокий из них орудовал длинным шестом, норовя побольше разворошить в самом зеве бушующего пламени, ему удалось скинуть несколько пышущих жаром бревен наземь. Снизу же с двух рукавов упорно поливали начавший лихорадочно метаться расползшийся костер, тот стрелял вверх искрами, нехотя изгибался, желая отыскать обходной путь. Казалось, вот-вот огонь опять выйдет на простор, но не так-то просто ему было перехитрить пожарных и их добровольных помощников. Толпа зевак бурно реагировала на каждый новый всполох и не успокаивались до тех пор, пока струя воды не сбивала его, оставляя после себя шипящие и попыхивающие белесым дымком огарки.
Воздух резанул нещадный локомотивный гудок, со стороны вокзала по запасному пути подали ретиво сигналящий паровоз с непомерно гигантской трубой. «Кукушка» своим задом почти вплотную подошла к пакгаузу. Машинисты недолго возились поверху тендера, вскоре на пожарище обрушилась тугая, все смывающая на своем пути струя воды. Густые клубящиеся столбы пара окутали крышу сарая тускло-багровым облаком. Огонь, огрызаясь, отступил, приник к обгорелым бревнам, распластался понизу, ослаб на глазах.
Внимание Облова, досель втиснутое в шоры, отделяющие прочий мир от огненной стихии, с завершением пожара опять приобрело способность улавливать идущие токи окружающей жизни. Его поначалу заинтересовал, быстро сменяясь тревогой, шумливый гвалт голосов откуда-то с подветренной стороны. Прислушавшись, Михаил явственно различил грязную брань и угрозы, доносившиеся оттуда. Раздались уж вовсе необузданные призывы — громить, бить, крушить... Михаил встрепенулся, озадаченное любопытство взыграло в нем, он поднялся на крутую насыпь.
С другого конца пакгауза, в полутьме, рельефно пронизанной отсветами глохнущего пожара, он увидал нестройную толпу, втягивающую в себя, как водоворот, новое пополнение. Михаил рассмотрел та... Читать следующую страницу »
Страница: 1 2