Мария
Завтра меня убьют. В первый раз меня хотели убить, когда приговорили к повешению в шестом году. Мне было двадцать два года; я готовилась к смерти, решившись выстрелить в Луженовского, но быть повешенной палачом – сама мысль об этом была страшной, невыносимой. Я представляла себе, как это случится: как меня взведут на эшафот, заставят подняться на скамью, свяжут руки за спиной, накинут мешок на голову и захлестнут петлю на шее. Как затем скамью выбьют из-под ног, и я повисну на верёвке, которая туго сдавит мне горло, не давая вздохнуть. По телу пойдут судороги, язык вывалится из гортани, мозг взорвётся от боли, и последней мыслью будет: «Воздуха… Воздуха...».
Эти слова прохрипел Павел Первый, когда его душили в ночь переворота в восемьсот первом году – вначале били, а потом, не добив, задушили. Я вспоминала и других задушенных: «тушинского ворёнка», декабристов, Соню Перовскую и её товарищей, иных повешенных народовольцев и наших социалистов-революционеров. Ужаснее всего была казнь «ворёнка» – сына Марины Мнишек и второго самозванца Дмитрия в Смутное время. Ребёнку было всего три года, – когда его вели на виселицу, он плакал и просил прощения, сам не зная за что. Но его всё-таки повесили; петля была слишком толстой для маленькой шеи и не затянулась, так что несчастный ребёнок бился и хрипел в ней несколько часов, пока не умер. Всё это время никто не сделал попытки прийти ему на помощь, наоборот, толпа насмехалась над его муками, а ведь она состояла из православных верующих, которые, должно быть, исправно ходили в церковь, поклонялись Христу и, уж конечно, носили крестики на шее.
Так началось царствование Романовых, и так оно продолжалось. Елизавета отменила смертную казнь, но Николай Первый снова ввёл её, приказав повесть пятерых декабристов. Верёвки оборвались на трёх из них: Рылеев, Каховский, Муравьев-Апостол сорвались и по обычаи должны были быть помилованы, но их повесили во второй раз – каково это, дважды быть повешенным! А верёвка, на которой повесили Пестеля, оказалась слишком длинной, и он, доставая ногами до помоста эшафота, долго задыхался в петле. За этим наблюдали присутствовавшие при казни генералы – Бенкендорф, Левашов и прочие, – тоже все христиане, тоже исправно ходившие в церковь. Когда одного из них, – вроде бы Левашова, или Кутузова-младшего, – спросили, не прекратить ли казнь, он ответил: «Вешайте! Вешайте!».
Хороши были и исполнители: им доставляло какое-то особое зверское удовольствие не только казнить людей, но ещё издеваться над ними. Усаживая Соню Перовскую на телегу, которая должна была доставить её к виселице, тюремный охранник так сильно стянул Соне руки, что она вскрикнула. Желябов, также приговорённый к смерти, сказал охраннику: «Зачем стягивать так сильно? Ей же больно». На это охранник ответил со злобной усмешкой: «Ничего, скоро будет ещё больнее»...
Я ждала повешения шестнадцать дней в камере смертников. Да, я боялась казни, но, кроме того, боялась, что не смогу достойно встретить смерть. Я слепила человечка из хлебного мякиша и, подвесив его на волоске, раскачивала этого человечка, снова и снова думая, как буду умирать. Легче не становилось, но от этой жуткой репетиции выработался некий порядок поведения, который должен был помочь мне умереть, не опозорив свои последние минуты трусливой слабостью. На семнадцатый день мне сообщили, что смертная казнь заменена на бессрочную каторгу – это было воскрешение к жизни.
Завтра чуда не произойдёт, завтра меня убьют, – что же, я уверена в себе: я умру достойно. После всех страданий смерть уже не так страшит, как прежде, но не надо лукавить: умирать всё же тоскливо.
Илью они, наверно, тоже убьют, – увидеться бы с ним в последний раз…
Илья
Расстрел назначен на завтра; это большая тайна, но о ней знает вся тюрьма. Уже прибыли непосредственные организаторы, и об этом тоже известно. Для чего-то им нужно сохранять таинственность, и для этого придуман своеобразный ритуал, который соблюдался при предыдущих расстрелах и, видимо, будет соблюдён и завтра. Осуждённых выводят из камер по одному, будто бы для оглашения какого-то решения по их делу. Но едва осуждённый заходит в комнату, где подобное оглашение должно произойти, на него набрасываются сотрудники НКВД, моментально связывают ему руки и затыкают кляпом рот. После этого оглашается смертный приговор, не подлежащий обжалованию; затем осуждённого ведут к специальной машине, закрытый кузов которой вплотную придвинут к дверям, выходящим во двор тюрьмы, и заталкивают вовнутрь. Набив машину приговорёнными, их вывозят куда-то за город, там расстреливают и там же закапывают в общей яме, сравняв её после с землёй. О, это огромный секрет, однако, повторяю, о нём знает вся тюрьма! – только место расстрела не известно.
Завтра с нами поступят так же, и наши тела зароют в каком-нибудь глухом лесу: «прах к праху…». Впрочем, мне всё равно, что будет с моим трупом – пусть делают с ним, что хотят, – моя задача очень простая: с достоинством прожить последние часы жизни. Мария рассказывала мне, как она готовилась к смерти после покушения на Лужиновского: её должны были повесить, а это страшнее расстрела. В конце концов, что такое расстрел: грохот залпа, или одиночного выстрела, – как у них в НКВД принято? завтра узнаем точно… – сильный удар пули, короткая боль, потеря сознания, и всё! Что ни говори, человечество стало гуманнее, раньше казнили долго и мучительно, изобретениям здесь не было конца, а нынче казнят быстро – браво человечеству!
А прежде даже обижались, если казнимый умирал слишком быстро: что же это за казнь без долгих мучений? Помнится, на уроке истории нам говорили, что палач, который казнил Гая Фокса, был отрешён от должности и чуть не посажен в темницу. Гай Фокс, фанатичный католик, пытался взорвать английский парламент вместе с королём-протестантом Яковом: это было в начале семнадцатого века, когда борьба между протестантами и католиками в Англии ещё не затихла.
Гая Фокса должны были казнить тройной казнью: вначале повесить, потом, не дав окончательно задохнуться в петле, выпотрошить, то есть заживо вырезать у него внутренности, а затем четвертовать, разорвав лошадьми на части. Однако Фокс перехитрил палача: когда тот вешал его, Фокс с такой силой спрыгнул со скамейки, что сломал себе верёвкой шейные позвонки, и умер, к большому разочарованию публики, практически мгновенно. Палач был наказан за это.
По сравнению с Фоксом мы просто счастливчики, – он мог только мечтать о столь лёгкой казни, – но, с другой стороны, он пытался осуществить страшное преступление, а нас за что убивают? Мы ничего не замышляли против Сталина и нынешней власти; мы отошли от политической деятельности чуть ли ни двадцать лет назад. Все последние годы мы тихо жили в своём узком семейном мирке и были по-своему счастливы. Вдруг арест, приговор, тюрьма, и вот теперь – расстрел.
Сталин не перестаёт меня удивлять: в тридцать седьмом году, когда нас приговорили к двадцати пяти годам тюрьмы, в обвинительном заключении было сказано, что мы по-прежнему занимаемся террором, что мы организовали террористические и вредительские группы в ряде российских городов. В тридцать седьмом году расстреляли сотни тысяч людей с куда меньшими обвинениями, а нас оставили в живых. Почему? А бог его знает!
Никому неизвестно, что творится в душе Сталина, – зачем он тогда сохранил нам жизнь, а сейчас отнимает её? Война? Но какое мы можем оказать воздействие на её ход? Если бы даже немцы захватили тюрьму до нашего расстрела, то это вряд ли спасло бы нас от смерти: немцам известно, конечно, что мы всегда были сторонниками тех идей, которые ненавистны фашизму – нас бы и расстреляли как противников фашизма. Правда, кое-кто в нашей камере говорил, что несчастливое трагическое начало этой войны может покончить со сталинской диктатурой: народ, де, восстанет против Сталина и сбросит его власть, а уж после прогонит и немцев. Чистой воды фантазии! – так расценили эти разговоры мои товарищи, да и говоривший это был не из наших и вскоре внезапно исчёз – не провокатор ли?..
Зачем же Сталин держал нас все эти годы? У меня есть свой ответ на этот вопрос. Как-то на пересыльном этапе я встретил одного очень известного в прошлом монархиста, активного участника Белого движения. Я был поражён тем, что его не расстреляли: он был и остался яростным врагом советского строя. Зачем Сталин сохранил ему жизнь?..
Тут мне пришла в голову простая ясная мысль: Сталина недаром сравнивают с типичным восточным деспотом, у него есть характерные черты такого деспота. Одна из них – чувство торжества над поверженными противниками, которое требует, чтобы кто-то их них не был уничтожен, но содержался в паноптикуме, нечто вроде зверинца для редких диковинных животных. Ходили слухи, что в этом сталинском зверинце всё ещё живут многие знаменитые противники кремлевского деспота, – я думаю, Сталин чувствует необыкновенное удовлетворение от того, что их существование всецело зависит от его воли.
История с побеждённым Троцким разве не свидетельствует о том же? Сталин мог бы не выпускать Троцкого из СССР, упрятать в тюрьму, расстрелять, но он целых десять лет игрался с ним, как кошка с мышкой, и лишь потом уничтожил его. Так-то, видимо, и мы были экспонатами сталинского зверинца: мы бог весть ещё сколько времени находились бы в нём, но пришла война и возникла опасность, что в суматохе звери разбегутся, поэтому их решили истребить. «Не доставайся же ты никому»…
Честно признаться, умирать не хочется, однако более всего обидно, очень обидно получить пулю от государства, за которое сам же боролся и которое сам же строил! Бедная Мария, а ей каково? Она сыграла выдающуюся роль в победе революции, само её имя в семнадцатом-восемнадцатом годах было символом революции и советской власти, – и вот какую награду она получила!..
Мария
…Детство вспоминается. Мы жили в Тамбове; мой папа получил хорошее наследство, а ещё приданное за мамой. Помимо нашего дома, у папы был другой дом в Тамбове, а также небольшая паркетная фабрика. Нас можно было бы отнести к зажиточным людям, но это было не так: подобно многим дворянам, папа не обладал коммерческой жилкой. Дела у него шли кое-как, и чтобы свести концы с концами, ему приходилось служить в банке. Все заботы о доме и о нас, детях, полностью легли на мамины плечи. Дом и семья стали смыслом её жизни: она всегда старалась, чтобы дома было уютно и спокойно.
Во всей обстановке дома было что-то волшебное, – такие домики обычно рисуют в книжках с добрыми сказками, – но на Рождество и Пасху он становился действительно сказочным. Накануне Рождества дворник Еремей приносил заснеженную ёлку, купленную с воза у мужиков, и ставил её в большую кадушку с песком. В тепле ёлка оживала, расправляла ветви, с них капал таивший снег, – и по всему дому разносился запах хвои.
Папа в эти дни был с нами, что уже было праздником.
– Завтра пойдём покупать игрушки, – говорил папа.
Мы прыгали, хлопали в ладоши и визжали от восторга.
– Разве так ведут себя воспитанные дети? – укоризненно говорила мама, но папа заговорщицки подмигивал нам, и мы не могли удержаться от смеха.
На следующий день мы шли в самый центр города, на Гимназическую улицу, где были лучшие магазины. Вначале мы заходили в магазин Толмачёва, где продавались всяческие сласти. Перед праздниками там было много народу с детьми, и приказчики сбивались с ног, чтобы всех обслужить. Папа покупал для нас засахаренные цукаты, сладкие финики, изюм, а маме брал миндаль в шоколаде, который ей очень нравился.
Потом мы шли в магазин игрушек и красивых вещиц Пьера Лаберже. Сильно сомневаюсь, что хозяин магазина был французом; он говорил со смешным акцентом, но иногда переходил на чистый русский язык. Выглядел месье Лаберже комично – напомаженный, завитый, с усиками, смазанными бриолином, в жесткой накрахмаленной манишке. Его изящные ручки с тщательно обработанными ногтями были в непрерывном движении: то бегали по высокому бюро с кассой, за которым он стоял, то оправляли сюртук и жилетку на груди, то перебирали золотую цепочку от карманных часов. мне этот господин казался настоящим волшебником, потому что в мгновение ока доставал откуда-то из своих закромов восхитительные вещицы.
– Специально для вас, мадмуазель, – с улыбкой не говорил, а почти пел он, протягивая мне какую-нибудь безделушку. – О, нет, нет, никаких денег! Это подарок для такой миленькой девочки… А это для её сёстрёнок и братиков, – доставал он ещё безделушки. – Какие милые дети, charmant!
Папа покупал у него пару-тройку елочных игрушек, хотя и без того их у нас было немало, и тайком пытался спрятать в саквояж какой-то свёрток Мы замечали эту хитрость и спрашивали, что в свёртке?
– Пустяки, – отвечал папа, – всякие мелочи для хозяйства.
– О, да, да, мелочи для хозяйства, – очень серьёзно подтверждал месье Лаберже.
Со временем мы догадалась, что в свёртке были рождественские подарки – те, которые мы находила назавтра под ёлкой, – но чтобы не огорчать папу, делали вид, что верим в версию о «мелочах для хозяйства».
Вернувшись домой, мы все вместе наряжали ёлку. На верхушку папа водружал посеребрённую рождественскую звезду, а ниже мама развешивала фарфоровые фигурки ангелочков. При этом она рассказывала о рождении Иисуса, о Вифлеемской звезде, светившей тогда в небе, о добрых деяниях, которые божьему сыну предстояло совершить в земной жизни. Всё это было для меня как сказка, а Иисус был моим любимым сказочным героем: в своих играх и мечтах я представляла, как он спасает меня от разбойника или трубочиста – отчего-то я очень боялась трубочистов, – а затем я спасаю Иисуса от злых людей, хотевших его убить. Иногда в этих мечтах появлялся и Бог-отец: он также был очень добрым, но совсем стареньким, чем-то похожим на дворника Еремея.
Нарядив ёлку, мы зажигали свечи на ней. В их мерцании светились фигурки на ветвях: ангелочки, забавные изображения взрослых, детей и разных зверушек, которые мы навешивали на нижние ветви. Это был лучший момент праздника: моё сердце сладко замирало; я верила, что этот милый волшебный мир будет существовать вечно.
Илья
…Отчего-то вспомнилось детство. Вон куда меня забросила память!..
В детстве я знал мало праздников: мы жили не то чтобы вовсе бедно, но скудно. На престольные праздники мать пекла пироги с чем придётся – вот и вся наша радость. Для отца радостью была водка, как и для прочих мужиков в деревне, но эта радость была преходящей – она сменялась мрачным похмельем. Не помню, чтобы он когда-нибудь дарил подарки матери или нам, детям: он покупал лишь самое нужное и вообще не баловал нас вниманием. Через много лет, когда отец, совсем старый и больной, жил у меня, он признался как-то: «Мало ласки вы от меня видели – ну да жизнь была такая…»
Мать, постоянно занятая домашними заботами, встававшая раньше всех и ложившаяся позже всех, тоже не много внимания обращала на нас, не считая необходимого ухода.
Единственной отрадой была школа. У нас в селе была начальная школа, в которой учились дети от семи лет до одиннадцати-двенадцати, все в одном классе у одной учительницы Анны Николаевны. На уроках мы сидели группами по возрастам и выполняли задания, которые она нам давала; Анна Николаевна была человеком добрейшей души, никогда не кричала на нас и, уж тем более, не била, что, между прочим, случалось в других школах.
На Рождество она устраивала праздник для нас, и мы с нетерпением ждали этого дня. Часов ни у кого, естественно, не было, да и в редкой избе они были тогда, поэтому мы целый день смотрели на небо, дожидаясь, пока оно начнёт темнеть. Тут терпение наше заканчивалось, и мы стремглав неслись к школе, издали высматривая в её окошках огоньки.
Анна Николаевна, приветливо улыбаясь, встречала нас в дверях. Она терпеливо пережидала гомон и толкотню, когда мы скидывали свои шапки и полушубки, и приглашала нас в помещение класса, где столы и скамьи, служившие нам партами, были расставлены теперь в одну линию: посередине столы, а по краям – скамьи. На столах стояло нехитрое угощение: пряники, орехи, пастила, дешёвые конфеты, а над всем этим возвышался пышущий паром трёхведёрный самовар. Но главное, от чего мы замирали от восторга, – высоченная, под самый потолок ёлка, верхушка которой была украшена звездой из золочёной бумаги, а ветви – искусно вырезанными из той же бумаги фигурами людей и животных. Ёлку привозил из леса дед Пахом, который был истопником, сторожем и уборщиком при школе, а украшения изготавливала Анна Николаевна, она же зажигала к нашему приходу свечи на ёлке и на столах.
Это было удивительно, сказочно красиво, ничего подобного у нас в домах не было, однако волшебство лишь начиналось.
– Ну-ка, дети, – говорила Анна Николаевна, – что там лежит под ёлкой, как вы думаете?
– Подарки! – выдыхали мы дружно, глядя на перевязанные пёстрыми ленточками маленькие бумажные пакетики.
– Правильно, – расплывалась в улыбке Анна Николаевна. – С Рождеством вас, мои дорогие! Берите же подарки, только не толкайтесь.
Последнее увещевание было лишним: конечно же, мы бросались к подаркам все разом, сшибая и отталкивая друг друга.
– Дети, подарков на всех хватит! Осторожнее, вы елку свалите! – с напускной строгостью восклицала Анна Николаевна, но не могла удержаться от смеха.
Схватив заветные пакетики, мы быстро разворачивали их, и никто не был разочарован: внутри мы находили чудесные игрушки – глиняные и деревянные, а также сделанные из соломы и разноцветных лоскутков. Все они были очень хороши, так что каждый из нас, посматривая на подарки других детей, не чувствовал ни малейшей зависти; до сих пор не знаю, покупала ли Анна Николаевна эти игрушки на ярмарке или сама мастерила их. Одну из этих игрушек, глиняную свистульку в виде медведя, я хранил много лет; потом её разбили полицейские при обыске, когда пришли меня арестовывать…
А наш школьный праздник продолжался длинным чаепитием, в ходе которого Анна Николаевна читала нам прекрасные стихи, и все вместе мы пели песни. Свечи догорали на ёлке и столах, Анна Николаевна зажигала керосиновую лампу. В полумраке, окутавшем класс, мы видели лицо нашей доброй феи, и нам было так славно с ней, что уходить домой совсем не хотелось – так бы, кажется, и просидели здесь всю жизнь.
Милая, хорошая Анна Николаевна, если бы не вы, каким тусклым и безотрадным было бы наше детство! А я вам благодарен вдвойне: это именно вы открыли во мне способности к учению и после школы с великим трудом добились того, чтобы меня приняли на казённый счёт в гимназию в Казани.
Мария
Ещё одно яркое детское впечатление – Пасха. Празднование её привело позже к большим последствиям в моей жизни.
…В нашем доме вкусно пахло куличом и сдобными пирогами; то и дело кто-то приходил «христоваться» – они обнимались и целовались с папой и мамой: «Христос воскрес! Воистину воскрес!». А над городом разносился колокольный звон, гудящий густым басом и рассыпающийся мелким бисером, – и все колокола повторяли одно и то же: «Смерти нет! Смерти нет! Смерти нет! Вечная жизнь! Вечная жизнь! Вечная жизнь!».
«Христование» всегда проходило у нас по определенному ритуалу. Первым являлся дворник Еремей; папа встречал его в передней, трижды целовался с ним, повторяя про воскрешение Христа, затем давал монетку.
– Премного благодарен, – кланялся Еремей и удалялся.
Вторым приходил наш бессменный городовой Игнат Лазарьевич; папа также христовался с ним, поднося после этого рюмку водки и монетку побольше. Игнат Лазарьевич выпивал водку, крякал, расправляя усы, и говорил:
– Дай бог здоровья всем вашим домашним!
Третьим христовавшимся был Прохор Тимофеевич, хозяин продуктовой лавки, где мы закупали съестное. Папа также принимал его в передней; после христования Прохор Тимофеевич дарил папе большой кусок буженины или ветчины в толстой, перетянутой тесёмкой бумаге, а папа отдаривался пасхальным яйцом из магазина Лаберже.
Затем одни за другими приходили наши родственники, – обычно всей семьёй, с детьми, – и засиживались кто на полчаса, а кто и на час. Пока взрослые вели скучные разговоры, мы игрались в детской.
Проводив родственников, мы сами отправлялись христоваться; из всех детей брали лишь меня – я была папиной любимицей. Вначале заезжали к богатой папиной тётушке Зинаиде Александровне, в её большущий дом с колонами по фасаду. Она ждала нас в комнате, называемой «будуаром», – во всяком случае, важный лакей в ливрее, который открывал нам дверь, на вопрос принимает ли Зинаида Александровна, отвечал:
– Так точно-с, принимают. Извольте пройти в будуар.
Тётушка сидела в старинных креслах, папа целовал ей руку и только потом христовался; мама символически прислонялась своей щекой к тётушкиной щеке. Зинаида Александровна тоже получала от нас яйцо Лаберже, но красивое и дорогое. Растрогавшись, она прикладывала платок к глазам и сквозь слёзы произносила:
– Благодарю, мой друг, что не забываешь меня…
В свою очередь, она дарила нам вышитый кошелёк с буквами «ХВ», то есть «Христос воскрес» или шкатулку из папье-маше с такой же надписью. Её подарки были дешевле нашего – тётушка отличалась скупостью.
После тётушки мы ехали к господину Захарьину, нашему дальнему родственнику, важному чиновнику. Это был неприятный визит. Захарьин, одетый в мундир, встречал нас в кабинете. Выпрямившись во весь рост, картинно опершись рукой о письменный стол, он с важностью отвечал на папино приветствие:
– Воистину воскрес, – не позволяя, однако, себя целовать.
– Это для вашей супруги, – мама вручала ему коробку с разными дамскими штучками.
– Она будет очень рада, – сухо кланялся Захарьин. – Жаль, что жена не может вас принять, у неё мигрень.
Но мы слышали, как в глубине дома раздавались звуки рояля и мужской и женский смех.
– А это вашей прелестной дочери, – он доставал из ларца на столе шоколадную конфету в блестящей обёртке и давал мне. Я неловко приседала в книксене:
– Merci.
Когда мы выходили из его дома, папа виновато разводил руками:
– Что поделаешь, надо поддерживать отношения…
По мере того, как я взрослела, этот пасхальный ритуал вызывал у меня всё большое недоумение, а затем и отторжение. Не только поведение важного чиновника Захарьна, но всё, что происходило в этот день, не соответствовало моему представлению об Иисусе. Мой Иисус был добрым, он заботился обо всех от чистого сердца, не ища себе никакой выгоды и не делая различий между людьми. Но то, что происходило на Пасху, было ложью и лицемерием, и даже искренние порывы были фальшью, поскольку ограничивались одним этим днём. Проходила Пасха, и всё возвращалось на круги своя: те же самые люди, которые умильно улыбались на Пасху, братски и сестрински целовавшие друг друга, вновь делали гадости, подличали, злобились и завидовали; в их сердцах не было ни добра, ни милосердия.
Эта ложь пронизывала всё общество, и я начинала понимать, кто в этом виноват: те, кто заправляли нашей жизнью, кто были наверху. Они сами были ханжами и лицемерами, а учение моего Иисуса использовали для поддержания своей власти и для сохранения своих богатств. В этом их поддерживала церковь, которая тоже имела богатства и власть, и в которой не было ничего от истинного христианства. Мне было до боли обидно за Христа, напрасно отдавшего жизнь и так и не увидевшего торжества добра и справедливости, но ещё более я ненавидела тех, кто бессовестно и нагло воспользовался его трагическим подвигом.
Решение созрело: я порываю с церковью, то есть с ложью, насаждаемой ею. Перед очередной Пасхой я заявила об этом папе и маме, а в доказательство серьёзности моих намерений выбросила свой нательный крестик в форточку.
Мама охнула:
– Маша! Ты что?!.. Опомнись!
– Я уже опомнилась, – сказала я, дрожа от волнения и чувствуя, как сверкают мои глаза. – Больше я не стану лгать! – не выдержав напряжения, я зарыдала и выскочила из комнаты.
– Бунтарка, – услышала я вслед слова папы, то ли осуждающего, то ли восхищающегося мной. – В этом возрасте они все такие…
Илья
…Ночь перед казнью – какой распространённый сюжет! В былые времена ко мне пришёл бы священник для исповеди, а я бы, конечно, отказался от неё, – как на картине Репина «Отказ от исповеди». Он писал эту картину под впечатлением от стихотворения Минского, что было напечатано в журнале народовольцев и известно всей России. Революционер, приговорённый к казни, отказывается от исповеди, говоря:
Вы – слуги божьи? Так ли?
Но для кого ваш бог страдал и умер?
Кому служил он? Сильным? Богачам?
Зачем же вы с сильнейшими в союзе?
Из всех врагов презреннейшие – вы!
Трусливые, со сладкими словами,
Изменники, лжецы и лицемеры!
Когда народ в цепях тирана стонет,
Смирению вы учите народ.
В церквах лгут слуги алтарей...
Поверь, что мне палач стократ милее,
Чем лживый поп.
Я мог бы подписаться под каждым словом, у меня никогда не было иллюзий насчёт попов. Говорят, что народ в деревнях тёмен и суеверен – это правда, но он не питает ни малейшего уважения к церкви и её служителям. Попы для крестьян всегда были представителями ненавистной государственной власти, к тому же, худшими её представителями. Никто не подвергался таким насмешкам, такому презрению, как попы: Пушкин великолепно показал это в «Сказке о попе и его работнике Балде» – поп там жадный, хитрый и глупый; с каким наслаждением Балда наказывает его!..
У нас в селе была церковь с колокольней, а служителями божьими были отец Никифор и дьячок Пафнутий. Дьячок был горьким пьяницей, он «позволял себе» даже перед службой в храме и иной раз затягивал псалмы на мотив какой-нибудь разухабистой песни. На престольные праздники, особенно на Пасху, он упивался «до положения риз»: обойдя несколько изб, где ему подносили по стакану водки, он не держался на ногах, и его оттаскивали домой волоком на рогоже.
Отец Никифор тоже был не дурак выпить, но подлинной его страстью являлись женщины. Бес похоти постоянно смущал его: подвыпив, отец Никифор любил рассказывать о случае, произошедшем в городе, где у отца Никифора ранее был приход. Среди прихожанок была дама, которой сильно не везло в жизни, и отец Никифор посоветовал ей заново креститься. Этот удивительный обычай был распространён, по-моему, только в России. Считалось, что если в жизни всё идёт у вас не так, то в этом виноват ваш небесный покровитель, в честь которого вы получили имя при крещении. Он плохо заботится о вас, стало быть, надо сменить его на другого, а для этого нужно креститься вновь.
Дама охотно вняла совету отца Никифора и, будучи особой экзальтированной, а может быть, не совсем в своём уме, немедленно пошла к крестильной купели и разделась догола.
– И вот стоит она передо мною в костюме Евы, – рассказывал отец Никифор мужикам, блестя масляными глазками, – вид у неё пресоблазнительный, а в церкви никого нет. Тут сам Иоанн Постник не удержался бы, и иные святые угодники, плоть свою умертвлявшие, дабы греха избегнуть, не устояли бы А я хоть и служитель Божий, но мужское естество у меня в полном порядке пребывает и своего удовлетворения требует. Как тут удержаться?.. Но совладел-таки с собой: «Отче наш» прочёл десять раз кряду, поклоны земные отбил перед иконой Богородицы – и окрестил соблазнительницу, не покусившись на наготу её.
Это действительно был подвиг отца Никифора, более ему никогда не удавалось одержать такую победу над плотью: в деревне он не мог пройти мимо женской юбки, приставая и к девкам и к бабам. Его попадья ругала, а иной раз бивала отца Никифора за это, однако ничего не помогало. В конце концов, попадья уехала от него якобы навестить больную мать и не вернулась, после чего отца Никифора уже ничто не сдерживало в его любовных похождениях.
В деревне подобное, однако, не поощряется: как-то тёмным вечером мужики подкараулили попа возле его дома, накинули зипун на голову и отделали так, что отец Никифор недели две не посещал службы в церкви. Придя в себя, он вскоре перебрался в другой приход, а нам прислали нового попа. Эта был ничем не примечательный священник, который механически совершал обряды и монотонно читал молитвы, будь то на крестинах, свадьбе или похоронах, – а что ещё нужно? Внешняя обрядность заменяет в народе веру, об истинном смысле которой мало кто задумывается.
Как звали того священника, я не помню, настолько тусклой и бесцветной личностью он был, но с церковью и религией для меня всё было кончено.
Мария
После гимназии я пошла работать. У нас в семье случилось большое несчастье: внезапно умер папа, и после его смерти мама осталась почти без средств. Но я решила зарабатывать своим трудом не только из-за семейных проблем: я решила доказать, что женщина может жить самостоятельно, что она не иждивенка мужчины, не раба для ведения домашнего хозяйства, не механизм для рождения детей.
В то время многие женщины стремились к образованию, к труду, но были лишены почти всех возможностей для того и другого. Сейчас, после двадцати с лишним лет советской власти, трудно себе представить, насколько униженными, лишёнными элементарных прав были женщины при царском режиме. Их не брали на работу, не принимали в высшие учебные заведения: наша знаменитая женщина-математик Софья Ковалевская вынуждена была уехать за границу для поступления в университет, и вся её научная деятельность прошла за пределами России.
Единственным образовательным учреждением, где мы, женщины, могли получить высшее образование, были акушерские курсы – акушерство считалось вполне себе женским занятием. Именно под видом обучения акушерству в Петербурге открылись Бестужевские курсы, названные по имени их первого директора. На самом деле они превратились в настоящий женский университет с очень сильной программой по точным, естественным и гуманитарным наукам, однако попасть туда было трудно, количество желающих учиться намного превосходило число учебных мест. Помимо того, правительство скоро забеспокоилось, не сделаются ли опасными женщины, получившие образование, и стало вводить всевозможные ограничения против «Бестужевки»: количество слушательниц сократили, заодно с количеством преподаваемых предметов, а плату за обучение, наоборот, увеличили, – кроме того, от слушательниц стали требовать письменного поручительства от их родителей о политической благонадёжности.
Насколько общество не созрело для идеи о женском равноправии, свидетельствует и отношение к курсисткам. Помню, мне попался в нашей городской библиотеке потрёпанный журнал, в котором были критические отзывы о картине Ярошенко «Курсистка». Один из критиков увидел на полотне безобразную и нечистоплотную барышню и ничего больше; другой писал, что в её мутных глазах видны бесцельность, злоба и ненависть, что по наружному виду эта курсистка какой-то гермафродит, а по нутру – подлинная дочь Каина: её некому пожалеть, о ней некому помолиться, и это, быть может, и лучше – когда умрёт от родов или тифа, не будет скандала на похоронах. Третий писал, что эта девица с выпученными глазами, в шапке набекрень, спешит, должно быть, на известный промысел, несмотря на желание художника сказать: «Посмотрите, дескать, какое стремление к науке наших женщин…».
Курсисток презрительно называли «стриженными» – они носили короткие стрижки вопреки неписанному предписанию для женщин носить длинные волосы. Я тоже остриглась, выйдя из гимназии, но в Петербург не поехала: во-первых, не было денег на учёбу и проживание, во-вторых, у нас в Тамбове составился кружок молодых людей, близких мне по убеждениям. Мы жили «коммуной», как часто жили раньше народники, начиная со времён Чернышевского: снимали на паях квартиру, покупая вскладчину всё необходимое – без каких-либо излишеств, разумеется. Деньги зарабатывали своим трудом: мне удалось устроиться, – благодаря людям, помнившим о моём папе, – конторщицей в дворянское Собрание. Платили там мало, но мне ещё повезло, потому что до пятого года женщин не принимали никуда, кроме как в акушерки, и, в виде исключения, учительницами в деревенские начальные школы. Лишь с пятого года начали принимать выпускниц курсов преподавательницами в женские гимназии.
…Что греха таить: молодость есть молодость – в нашей коммуне возникали и романтические отношения. Мне очень нравился Володя Вольский – честный, искренний, умный и внешне привлекательный. Его брат Михаил был кумиром наших девушек: он был даже красивее Владимира, но более всего привлекал свой яркой индивидуальностью, непосредственностью и смелостью. Занимая адвокатскую должность, он произносил на судах либеральные речи, которые потом передавались из уст в уста по всему Тамбову.
Владимир и Михаил Вольские происходили из польских дворян, сосланных в Тамбов за борьбу, направленную на освобождение Польши. В России эта польская семья совершенно обрусела и прониклась русскими освободительными идеями: Михаил был революционером-идеалистом, не принадлежавшим ни к какой партии, но Володя одним из первых в нашем городе вступил в партию социалистов-революционеров (эсеров), строжайше запрещённую и жестоко преследуемую в Российской империи.
Наши свидания с ним больше касались политических, чем любовных вопросов. Помню упоительный весенний вечер; мы гуляли по набережной нашей речки Цны. По краям аллеи, в густых кустах цветущей сирени свистели и щёлкали соловьи; издали доносилась музыка духового оркестра, игравшего вальс.
– Программа народников была правильной по сути, – горячо говорил Володя. – Помните первомартовское воззвание «Народной воли»? «Русский народ находится в состоянии полного рабства, экономического и политического. Народные массы не свободны от самого обидного надзора даже у своего домашнего очага, не властны даже в своих мирских общественных делах. Действия правительства не имеют ничего общего с народной пользой и стремлениями; в настоящее время оно открыто создает самый вредный класс спекулянтов и барышников. Народ облегают слои эксплуататоров, создаваемых и защищаемых государством».
Беда народников в том, что они опередили историю, – продолжал Володя, – они вышли на историческую арену, когда народ ещё не пробудился для массовой политической борьбы. Отсюда их переход к индивидуалистическим формам сопротивления, к террору. Но наша партия, считая себя преемницей народнического движения, будет проводить самую широкую агитацию в деревне, где живет более восьмидесяти процентов населения России, большинство из которого теперь подготовлено самими условиями российской жизни к решительным действиям. Мы не отвергаем, однако, и террор, но лишь как ответную меру на террор правительства: преступления, совершаемые властью, не должны остаться безнаказанными – сотни наших мучеников отдают свои жизни за это…
Видите, в какое опасное дело я вас вовлекаю? – сказал он очень серьёзно. – И ничего взамен, кроме тюрьмы, каторги, возможно, и смерти.
– Я готова, – ответила я, глядя ему прямо в глаза. – Как бы ни была тяжела моя судьба, я выбираю её.
– Маша! – воскликнул он, взяв меня за руки. Мы смотрели друг на друга, не отрываясь, и этот взгляд всё решил.
– Влюблённые, – прошептал солидный господин, которые вёл под ручку свою даму.
– Счастливые… – вздохнула дама.
В коммуне заметили наши отношения и стали полушутя называть нас женихом и невестой. Не знаю, вышло бы что-нибудь большее из нашей робкой любви, но вскоре наступил пятый год, и моя жизнь резко изменилась.
Илья
Приехав учиться в гимназию, я боялся, что буду там «белой вороной», вернее, чёрной вороной среди белых лебедей – я был крестьянским сыном, обучающимся за казённый счёт и живущим на средства благотворительного фонда, который поддерживал талантливых детей из народа. Но мои страхи оказались напрасными: за исключением небольшой части гимназистов, приезжавших на занятия в собственных экипажах с кучером и лакеем, и подчёркнуто державшихся особняком, остальные были детьми разночинцев. Обстановка в гимназии была вполне демократическая – это выражалось и в отношениях учащихся между собой, и в отношениях учителей к учащимся. Субъектов, подобных чеховскому Беликову, в нашей гимназии не было, напротив, учителя были людьми прогрессивных взглядов, что относилось даже к классным надзирателям, в обязанности которых входило следить за поведением учащихся не только в стенах гимназии, но и за её пределами, включая посещение учеников дома.
Уважение к власти в это время совершенно пропало, а её стремление утвердить свой авторитет насильственными методами приводили к его окончательному падению. Неудачная война с Японией обострила все российские проблемы; в воздухе запахло революцией, приближался пятый год. Это было прекрасное время, предчувствие перемен, чего-то нового, безусловно хорошего – это была политическая весна.
Собрания, митинги, демонстрации были запрещены, но всё прогрессивное, живое находило способы обойти запреты. Например, на собрании какого-нибудь попечительского объединения говорились речи о помощи бедным, и при этом рисовалась картина ужасающей бедности в России. Никакой критики власти вроде бы не было, но и так было понятно, кто в этом виноват. Или на банкете по случаю юбилея издателя газеты ему желали дожить до времени, когда Россия будет свободна, и газета станет подлинным выразителем общественного мнения. Тоже никакой критики власти, но вполне прозрачный намёк на её недолговечность.
Гимназисты не отставали от прочих. Мы поставили шекспировского «Юлия Цезаря», пьесу, разрешённую цензурой, но Цезарь был показан у нас тираном-самодуром, Антоний – его приспешником, ограниченным и жестоким, готовым уничтожить всякого, кто посягнёт на императора, зато Брут был настоящим героем, бросившим вызов тирании.
– Трепещите, тираны! Близок час отмщенья, ибо сказано: какой мерой меряете, такой и вам отмеряется – око за око, зуб за зуб! – этих слов не было у Шекспира, но наш Брут их произносил. Показав спектакль в актовом зале гимназии, мы заслужили бурные аплодисменты – хлопали не только гимназисты, но и учителя и родители, присутствовавшие здесь. Правда, это было единственное представление, повторить его нам не разрешили.
Надо сказать, что гимназистам всё было запрещено, вплоть до посещения частных собраний: власть зорко следила, чтобы молодёжь не ввязывалась ни в какие общественные движения. За малейшую политическую активность можно было получить «волчий билет» – решение педагогического совета гимназии об исключении без права поступления в любые другие казённые учебные заведения. Нечего говорить, что педагогический совет принимал такое решение по прямому указанию власти, а за попытку ослушания учителя могли получить свой «волчий билет» – паспорт с отметкой о неблагонадёжности и запретом проживания в крупных городах.
Тем не менее, отвратить молодёжь от участия в освободительном движении власть не могла. Невзирая ни на что, молодые люди шли на борьбу с правительством: в старших классах у нас были ученики, которые состояли в различных антиправительственных кружках – в том числе и я. Со стороны правительства было большой глупостью заставить молодёжь заниматься одной лишь учёбой, или незначительной деятельностью под эгидой власти. Молодёжь всегда стремится вперёд, она рвётся к новому, сметая на своём пути отжившее старое, как весенний бурный поток.
Но прирученная молодёжь – какое тоскливое зрелище! Благопристойная, чинная, заискивающая перед властью она теряет свою силу, и тогда – горе молодёжи, горе государству! Такое уже было в России:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно…
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию – презренные рабы.
Лермонтов был провидцем, он знал, к чему приведёт отсутствие свободной мысли и высоких стремлений молодого поколения. Недаром Николай Первый ненавидел Лермонтова и сделал всё, чтобы его погубить, но вспомнил ли царь пророческие слова поэта, когда выпил яд, видя полный крах своей политики?..
Мария
…Пятый год был годом больших надежд. Не только мы, едва вышедшие из гимназии, но и люди, многие годы боровшиеся за свободу, верили, что Россия встряхнётся, наконец, и сбросит с себя вековые цепи рабства. Это были слова одного почтенного профессора, давнего либерала. Мы посмеивались над их выспренностью, но, в сущности, думали так же.
Зверская бойня, устроена властью в Петербурге девятого января, когда были убиты сотни рабочих, их жен и детей лишь за то, что они осмелились выйти на мирную демонстрацию, всколыхнула всю страну. Такая жестокость не была внове в России, но русские теперь изменились, они не желали больше быть бессловесным стадом. В ответ на насилие власти росло насилие народа, в ответ на её террор рос террор против неё.
Накануне демонстрации и митинга в Москве, запрещённых властями, нашими московскими товарищами было выпущено воззвание, в котором говорилось: «Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если эта политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было в Петербурге, то вся ответственность за зверства падёт на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы казнить их».
«Генерал-губернатор Сергей», то есть великий князь Сергей Александрович, дядя царя, был одним из самых жестоких высших чиновников России: смертный приговор, вынесенный ему, был обоснован и справедлив. Когда великого князя вскоре убили бомбой, это вызвало ликование в Москве – люди подмигивали друг другу и зло шептали: «Наконец-то Сергей Александрович пораскинул мозгами». Официально был объявлен траур, состоялась панихида в Кремле, но на неё пришлось отправлять полицейских и государственных служащих в качестве «скорбящего народа».
Никто, из творивших зверства и надругательства над народом, не должен был остаться безнаказанным, – я тоже готова была отдать свою жизнь в борьбе с преступным правящим режимом,. Я была такая не одна: среди нас было немало юношей и девушек, которые добровольно обрекали себя на смерть, а некоторые шли на неё как на праздник. Пожертвовать собою во имя великих идей – разве в этом не было нечто священного? Такая смерть была подобна гибели титанов, бросивших вызов жестоким богам.
Я не была похожа на тех моих товарищей, у которых сама мысль о смерти вызывала некое наслаждение. Смерть мне противна, – она отвратительна, безобразна и гнусна. Когда живое мыслящее существо перестаёт дышать, когда в нём навеки исчезают мысли, чувства и желания, это невыносимо обидно и страшно. Умом я понимаю, что всё в мире «пожирается жерлом вечности», как замечательно написал об этом Державин, а в философском смысле смерть индивидуума необходима для продолжения жизни рода, но смириться со смертью, принять её со стоическим спокойствием я не могу. Когда-нибудь смерти не будет – и не в выдуманном потустороннем мире, а в нашем, земном, – и жизнь от этого не прекратится, потому что люди найдут способ продолжать жизнь человечества без смерти.
Но сейчас смерть продолжает пожинать свою ужасную жатву, и люди помогают в этом костлявой старухе. Мы тоже были её слугами, но вынужденно: мы боролись с теми, кто служил ей охотно, с большим усердием. У нас в Тамбове был некий Луженовский, советник губернского правления, личный друг губернатора Лауница, Этот Лауниц, несмотря на свою нерусскую фамилию, был ходячей иллюстрацией к типу русского губернатора в самом абсурдном виде: он был бы даже смешон, когда бы ни был столь мерзок.
Убеждённый член «Союза русских людей» и «Союза русского народа», Лауниц считал, что Россия обязана развиваться исключительно по пути, установленному правительством, на основе русской церковности, русской государственности и русского хозяйства. Под этим подразумевались разработанные ещё при Николае Первом и воскрешённые при Николае Втором принципы православия, самодержавия и народности. То, что они также соответствовали современности, как идея «Москва – третий Рим», нисколько не смущало Лауница. Он был убеждён, что противники этих богом данных принципов есть враги русского государства и подлежат уничтожению. «Союз русского народа» при содействии Лауница создал боевые дружины, которые устраивали при полном одобрении властей марши с хоругвями и иконами, нападая на всех, кого подозревали в кознях против России, – а это была, прежде всего, интеллигенция, студенты, революционеры, само собой, и, конечно, евреи, которых «русские патриоты» называли извечными врагами православия и погубителями народа российского.
Лауниц дошёл до того, что выдал денежную награду в размере двух тысяч рублей, – доход средней крестьянской семьи за двадцать лет, – убийцам Герценштейна, депутата Государственной Думы, еврея и либерала, выступавшего за широкие аграрные реформы в стране. Лауниц же был категорически против реформ и беспощадно подавлял любые крестьянские выступления. Уже после моего ареста товарищи, оставшиеся на свободе, приговорили Лауница к смерти; на него было совершено пятнадцать покушений, пока он не был убит в клинике для лечения венерических болезней, на открытие которой приехал.
Луженовский являлся не только личным другом и единомышленником Лауница, но и его ближайшим помощником, непосредственным исполнителем изуверских приказов губернатора. Особенно отличился Луженовский при подавлении крестьянских волнений в нашей губернии. В сущности, крестьяне требовали совсем немного: их требования имели не политический и не социальный, а чисто экономический характер, но власть посчитала преступлением уже само то, что крестьяне посмели выступить. Луженовский получил приказ Лауница прекратить аграрные беспорядки. С двумя ротами солдат он прошёл около пятисот вёрст по Борисоглебскому уезду, творя страшные бесчинства в деревнях, истязая крестьян, расстреливая, отдавая их жен и дочерей на поругании казакам.
Мы приговорили Луженовского к смертной казни; приговор должен был привести в исполнении Володя, но не успел, его арестовали. Я решила сама довести дело до конца, как в своё время Соня Перовская после ареста своего гражданского мужа Желябова, ответственного за подготовку покушения на Александра Второго, исполнила, всё-таки, приговор над царём. Но было бы ошибкой считать, что лишь отчаяние и горе вели тогда Перовскую, как и меня позже: главным было убеждение в своей правоте, в справедливости вынесенного приговора.
Я взялась за выполнение приговора, потому что сердце рвалось от боли: стыдно и тяжко было жить, слыша, что происходит в деревнях по воле Луженовского, который был воплощением зла, произвола, насилия. А когда мне пришлось встретиться с мужиками, сошедшими с ума от истязаний, когда я увидела безумную старуху-мать, у которой пятнадцатилетняя красавица-дочь бросилась в прорубь после казацких «ласк», то никакая перспектива страшнейших мучений не могла бы остановить меня от выполнения задуманного.
Илья
В пятом году уже ни у кого не было сомнений, что русское правительство сделалось только политической партией, которая охраняет интересы своры жадных псов, готовых на всё ради сохранения своей власти и ставящая свои корыстные интересы выше интересов страны. Так говорил Максим Горький, и он же описывал гнуснейшую комедию народного представительства – выборы в Государственную Думу, которые русские власти устроили под давлением необходимости.
Свободы, «дарованные» царём в октябре того же года, – слова, собраний, печати, – тут же начали ограничивать. Всё мало-мальски прогрессивное, хоть в небольшой степени несогласное с правительством, находилось под надзором полиции или Охранного отделения. То и дело закрывались газеты, в которых появлялись статьи, неугодные властям; не прекращались аресты оппозиционных деятелей.
Мало того, при высочайшем одобрении были созданы организации, вершившие самосуд над «врагами России»: «Союз русского народа», «Союз русских людей», «Союз Михаила Архангела» – всех их называли «черносотенцами» – бесчинствовали на улицах, зверея от безнаказанности.
В то время в Москве был убит Николай Бауман, ему размозжил голову обрезком железной трубы один из черносотенцев. Мы ничего не знали о Баумане до его трагической гибели, но после неё он стал новым мучеником России, борющейся за свободу. Выходец из московских немцев, настоящий интеллигент в особом русском смысле этого слова, то есть человек, отличающийся душевной чуткостью, благородством, честностью, – он был удивительно светлой личностью, настоящим рыцарем революции. Этого было достаточно, чтобы черносотенцы возненавидели Николая Баумана лютой ненавистью: его убили, когда он возглавил демонстрацию москвичей, шедших к тюрьме с требованием освободить политических заключённых.
Черносотенцы злобствовали и у нас, в Казани. Само их название подразумевало что-то мрачное, тяжёлое: в допетровской Руси так называли городских лавочников и мелких торговцев, теперь они же составляли основной костяк «русских патриотов» – впрочем, к ним примкнули и люди других профессий, одержимые идей уничтожения противников самодержавия и «русской государственности».
Среди наших гимназистов был, например, Осип Коровякин, который хватался тем, как ловко умеет обманывать покупателей в отцовской лавке, обсчитывая и обвешивая их. Но основной его темой были рассказы о «жидах, которые хотят погубить Россию»; в «Союзе русского народа», куда он вступил, ему давали соответствующую литературу. Его губы дрожали, а во взгляде появлялось что-то нечеловеческое, хищное, когда он рассказывал, как жиды ненавидят православных, как вредят им, как похищают русских младенцев, чтобы пить их кровь на еврейскую Пасху. Мы с отвращением пресекали эти разговоры, но Осип не унимался; позже я видел его в рядах марширующих по улице черносотенцев – он нёс в руках портрет царя.
Я убеждён, что антисемитизм – это болезнь: антисемитизм разъедает мозг, подобно сифилису. Мне доводилось встречать людей, которые производили нормальное впечатление, пока не начинали говорить о евреях. Тут их лица искажали судороги, на губах появлялась слюна, глаза мутнели, – и они начинали нести о евреях какую-то гадкую чепуху.
Между тем, евреи – один из древнейших, умнейших и благороднейших народов на земле. Максим Горький писал, что крупные мыслители Европы считают еврея, как психический тип, культурно выше, красивее русского. Горького изумляла духовная стойкость еврейского народа, мужественный идеализм, необратимая вера в победу добра над злом, в возможность счастья на земле. «Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему», – говорил наш великий писатель…
Помимо прочего, черносотенцы обвиняли евреев в разжигании революции. Да, среди революционеров было немало евреев, но нельзя забывать, что евреи были угнетаемы и обижаемы в России – чего стоит «черта осёдлости»! А погромы? – когда при попустительстве, а то и подстрекательстве властей тёмная одичавшая толпа громила еврейские дома, убивая с садистской жестокостью женщин, детей и стариков! Можно ли было любить такое государство, можно ли было не бороться с ним? Помнится, Бердяев говорил, что активное участие евреев в революции очень характерно для России и для русского народа. Русский мессианизм родственен еврейскому мессианизму.
Но у черносотенцев евреи вообще, а революционеры-евреи, в особенности, вызывали бешенство. «Союз русского народа» утверждал, что революция в России – это еврейская революция: он призывал беспощадно уничтожать еврейских революционеров, не останавливаясь, однако, и перед самым зверским насилием по отношению к русским крестьянам, участвовавших – по «науськиванию евреев», разумеется, – в выступлениях против правительства.
Мария
…Я долго выслеживала Луженовского. Это был упитанный, богато, хотя и безвкусно одетый, самоуверенный и самодовольный человек, который изрекал фразы так, будто это были истины в последней инстанции. Он ходил всегда с охраной из полицейских и казаков, так что подобраться к нему было не просто.
Мои товарищи помогали мне: мы выяснили, что Луженовский часто приезжает в Борисоглебск – в здешнем уезде ему никак не удавалось, невзирая на все его старания, усмирить до конца крестьянские волнения. Было ясно, что он не остановится ни перед чем; надо было торопиться с исполнением приговора, но Луженовский знал о нём и был очень осторожен: едва приехав в Борисоглебск, он тут же покинул город в экстренном поезде. Мы ждали по маршруту следования: я пробыла на одной станции сутки, на другой тоже и на третьей двое суток. Луженовский не появлялся; тогда, вернувшись в Борисоглебск, я стала ждать там.
Утром, при встрече очередного поезда, по присутствию казаков я решила, что едет Луженовский. Я взяла билет второго класса и прошла на платформу. Одетая гимназисткой, розовая, весёлая и спокойная, я не вызывала никакого подозрения, однако жандармы и казаки сгоняли с платформы всё живое, – попросили уйти и меня. Я вошла в пустой вагон; через несколько минут я увидела Луженовского, проходившего в густой цепи казаков.
Я выхватила револьвер и с площадки вагона сделала выстрел в Луженовского с расстояния двенадцати-тринадцати шагов, Так как я была очень спокойна, то не боялась промахнуться, хотя пришлось метиться через плечо казака. После моего выстрела Луженовский присел на корточки и в таком положении с удивительной скоростью побежал по платформе по направлению от меня. Если бы не трагизм этой минуты, я бы, наверное, рассмеялась.
Я сбежала с площадки вагона и быстро, раз за разом, выпустила ещё три пули. Луженовский упал.
Опешившая охрана опомнилась; вся платформа наполнилась казаками, раздались крики:
– Бей! Руби! Стреляй!
Я решила не даваться живой: я поднесла револьвер к виску, но удар по голове свалил меня наземь.
– Где револьвер? – слышу голос наскоро обыскивавшего меня казачьего офицера, и удары прикладом по телу и голове отозвались сильной болью во всём теле…
Удары продолжали сыпаться. Руками я закрывала лицо, но мои руки снимали прикладами с него и били по лицу. Потом меня за ноги потащили вниз по лестнице, так что голова билась о ступеньки, – дотащив до извозчика, резко подняли за волосы и бросили в пролётку.
Дальше всё, как в тумане. В каком-то доме меня допрашивал казачий офицер, – кто я и как моя фамилия. Идя на акт, решила ни одной минуты не скрывать своего имени и сущности поступка, но тут забыла фамилию и только бредила. Снова били по лицу и в грудь, потом отвезли в полицейское управление, там обыскали и отвели в холодную камеру, с каменным, мокрым и грязным полом.
В двенадцать или час дня пришёл помощник пристава Жданов и казачий офицер Аврамов; я пробыла в их компании, с небольшими перерывами, до одиннадцати часов вечера. Они были так виртуозны в своих пытках, что Иван Грозный мог бы им позавидовать. Ударом ноги Жданов перебрасывал меня в угол камеры, где ждал меня казачий офицер, – он наступал мне на спину и опять перебрасывал Жданову, который становился на шею. Они велели раздеть меня донага и, страшно ругаясь, били нагайками, издевательски приговаривая:
– Ну, барышня, скажи зажигательную речь!
Один глаз ничего не видел, правая часть лица была страшно разбита. Они нажимали на неё и спрашивали с той же издёвкой:
– Больно, дорогая? Ну, скажи, кто твои товарищи?
Я назвала себя, сказала, что я социалистка-революционерка. Это вызвало бурю бешенства: они выдёргивали по волоску у меня из головы и спрашивали, где другие революционеры. Потом тушили горящие папиросы о моё тело и говорили:
– Кричи же, сволочь!
Давили ступни моих ног сапогами, как в тисках, выходя из себя от злости:
– У нас целые села коровами ревут, а эта девчонка ни разу не крикнула! Нет, ты закричишь, мы насладимся твоими мучениями, мы на ночь отдадим тебя казакам.
– Нет, – поправился Аврамов, – сначала мы, а потом казакам...
Меня повезли в Тамбов. Поезд шёл тихо, было холодно и темно; чувствовалось дыхание смерти, но мне предстояло пережить ещё нечто отвратительное. Аврамов увёл меня в отдельное купе. Он был пьян, его потные руки обнимали меня, губы шептали гадко:
– Какая атласная грудь, какое изящное тело…
У меня не было сил бороться, да и бесполезно. Разбила бы себе голову, да не обо что...
Аврамов, склонившись ко мне, продолжал шептать:
– Почему вы так скрежещете зубами – вы сломаете ваши маленькие зубки...
Я заснула на час только перед Тамбовом. Там меня отвезли в тюрьму, где я сильно болела. Несмотря на то, что я была очень слаба и часто теряла сознание, следствие было проведено по всей форме. Затем состоялся суд, и меня приговорили к повешению.
Илья
…Власть расправлялась с протестным движением, опираясь на полицию, жандармов, казаков, «Черную сотню», и попирая даже собственные куцые законы. О правосудии в ту пору не могло быть и речи – мерзавцы от власти исполняли высочайшую волю. Остановить их можно было только пулей.
Партия социалистов-революционеров становилась всё более популярной, я и мои товарищи по гимназии с восторгом читали листовки эсеров, расклеенные по городу. Там говорилось следующее: «Сильнее, чем кто бы то ни был, мы во всеуслышание порицаем террор в свободных странах. Но в России, где деспотизм исключает всякую открытую политическую борьбу, где нет спасения от безответственной власти, самодержавной на всех ступенях бюрократической лестницы, – мы вынуждены противопоставить насилию тирании силу революционного права».
Выстрелы в зверствовавших с благословения самодержца негодяев звучали по всей России, однако казнь Луженовского стала особенно известна. Юная девушка, не пожалевшая жизни во имя справедливого возмездия, и затем подвергшаяся неслыханным издевательствам и пыткам, – Мария Спиридонова сделалась национальной героиней. Поэт Максимилиан Волошин написал стихи о ней, которые мы громко читали в гимназии:
На чистом теле след нагайки,
И кровь на мраморном челе…
И крылья вольной белой чайки
Едва влачатся по земле…
Она парила гордо, смело,
И крыльям нужен был простор…
Но – вот, в грязи трепещет тело,
И вольной птицы меркнет взор…
Учителя укоризненно призывали нас к порядку, но в их взглядах мы видели сочувствие.
Жадно мы ловили новости о суде над Марией, по рукам ходила листовка с её письмом из тюрьмы: «Осталось прожить несколько дней. Настроение у меня бодрое, спокойное и даже весёлое: чувствую себя счастливой умереть за святое дело народного освобождения. Прощайте, дорогие друзья, желаю вам жить в счастливой, освобождённой вами России».
Смертный приговор – казнь через повешение – вызвал всеобщее возмущение; повсюду шли митинги в поддержку Марии и люди шли на них, не боясь полицейских облав и казацких нагаек. Власть дрогнула: повешение было заменено бессрочной каторгой. Фактически это означало замену одного вида смерти на другой, на каторге никто не мог выжить долго, но, всё-таки, это была наша победа.
С большим удовлетворением мы встретили также известие о заслуженной каре, постигшей помощника пристава Жданова и казачьего офицера Аврамова – подонков, пытавших Марию. Эсеры приговорили их к смерти, причём, объявили об этом публично, так что Жданов и Аврамов последние месяцы жизни провели в страхе, пока не были убиты. Кстати, зловещая личность Жданова вызвала легенду о его призраке, который будто бы появлялся по ночам в квартирах мирно почивающих жителей Тамбова, позволял всякие грубости, ругательства и наводил ужас на тамбовцев.
Да, Жданов и Аврамов получили по заслугам, но сколько ещё таких ждановых и аврамовых продолжают бесчинствовать на огромных просторах нашей многострадальной России, думал я тогда. По долгу бесчеловечной службы и велению своих чёрных душ эти нелюди измываются над теми, кто попал в их лапы. Что движет ими? – ведь они и составляют силу, поддерживающую власть: что могла бы сделать без них кучка верховных негодяев?
Я вспоминал Достоевского – страшный эпизод из реальной российской жизни, показанный им в «Братьях Карамазовых». Отставной генерал разводил собак у себя в поместье, и однажды дворовый мальчик случайно поранил ногу любимой генеральской собаки. Генерал приказал раздеть мальчика донага и затравить его псами. На глазах у матери собаки вгрызлись в ребёнка, разрывали его до тех пор, пока тело не превратилось в кровавое месиво. «Что надо было сделать с этим генералом?» – спрашивает Иван Карамазов своего брата Алексея, глубоко верующего во Христа. «Убить», – отвечает побледневший Алексей, и так должен был ответить на его месте каждый человек.
Но что делать с псарями, затравившими ребёнка по приказу генерала? – спрошу я. Им нет оправдания: если бы за неповиновение генерал наказал и их, то разве это не было бы лучше, чем выполнить его изуверский приказ?
Что заставляет всевозможных псарей выполнять чудовищные приказы своих генералов? Граф Толстой говорил, что цена этим людишкам – медный грош, а им платят большое жалование, вот они и готовы за это на любые преступления. Я не согласен с ним: никаким жалованием нельзя объяснить запредельную жестокость, которую они проявляют. Что это – злобное упоение ничтожеств, получивших власть над людьми, которые выше их во всех отношениях? Или извращённое удовольствие от людских мучений, похожее на то, что описал маркиз де Сад? Впрочем, я не знаю и не хочу знать, что движет ими; мне известно лишь одно – они ублюдки человеческого рода.
Но я задавал себе и другой вопрос: почему люди, которые действительно являются людьми, терпят издевательства над собой этих подонков? Разве нет в этом тоже чего-то болезненного, извращённого? Позже я прочёл статью Бердяева «О «вечно бабьем» в русской душе» и со многими его выводами согласился. Великая беда русской души в женственной пассивности, переходящей в «бабье», и это «бабье» – не вечно-женственное, а вечно-бабье, – чувствуется и в самой России. Как баба терпит пусть и чуждого ей, но мужа, так и Россия терпит пусть и чуждую ей, но государственную власть.
Русские привыкли терпеть и полюбили терпеть. В этом терпении в самом деле есть что-то болезненное, эдакий садизм наоборот, то есть наслаждение от собственных мучений – извращение, описанное, кажется, каким-то австрийцем. Достоевский писал о том же, его романы – это смакование страдания; в одном из них он написал, что когда кнут палача ложится на вашу спину и рвёт кожу, в этом можно почувствовать некое особое удовольствие.
Когда я думал обо всём этом, мне, подобно Бердяеву, жутко становилось за судьбу России. Терпение – судьба раба, который с покорностью носит свое ярмо, а рабом быть проще, чем свободным человеком. За раба решает его хозяин; не зря отношения между богом и верующим человеком это отношения господина и раба. Церковь учит, что в таком рабстве и есть высшая ценность жизни, но свободный человек не хочет быть рабом у кого бы то ни было, будь то сам господь-бог. Высший судья для свободного человека – его совесть, а она куда более строга, чем законы божьи. Свобода это бремя ещё более тяжёлое, чем рабство, но только она открывает перед человеком такие высоты, каких никогда не достичь рабу.
Свободная страна свободных людей – вот чем должна была стать Россия, чтобы не сгинуть в пучине мрачного прошлого. Так я определил цель своей жизни и следовал ей до конца.
Мария
В тюрьме у меня открылось кровохаркание, – тюремный врач сказал, что начинается чахотка, – но местом каторги для меня избрали Восточную Сибирь, пользующийся дурной славой Акатуй при Нерчинских свинцовых рудниках. Это о нём поётся:
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго бродил я в горах Акатуя.
Старый товарищ бежать подсобил,
Ожил я, волю почуя…
В своё время в Нерчинск отправили на каторгу декабристов, и Пушкин написал им знаменитое послание:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Одного из декабристов – не примирившегося, несломленного Михаила Лунина тайно удавили в Акатуе. Всё это наводило на мрачные мысли: я думала, что меня везут на верную смерть.
Вопреки ожиданиям, условия в Акатуе оказались вполне сносными. Нам позволялось носить собственную одежду, получать книги в местной библиотеке, гулять по территории тюрьмы и даже за её пределами.
Стража была снисходительна к нам, ограничиваясь лишь поверками. Начальник тюрьмы Зубовский, благодушный ленивый человек, относящийся к своей службе спустя рукава, просил только, что мы не совершили чего-нибудь «эдакого», предоставляя нам полную автономию внутри тюремных стен. У нас был свой неписанный устав, который не позволял подавать прощения о помиловании, давать бить себя и товарищей без протеста, петь «Боже, царя храни» и «Спаси, господи», не позволял фамильярничать с властями или пользоваться привилегиями при отсутствии таковых у других товарищей.
Наше сносное житьё в Акатуе продолжалось около года, затем порядки изменились к худшему. Революция в России пошла на спад, власть остервенело уничтожала последние её проявления. Губернаторы стремились жестокостью доказать свою преданность престолу, милосердие было всё равно что предательством.
Это распространялось и на нас: военный губернатор Забайкальского края Эбелов приказал ужесточить режим содержания политических заключённых. Начальник Нерчинского каторжного района Метус рьяно принялся исполнять приказ губернатора; прежде всего, Метус проехался по всем тюрьмам и, увидев,... Читать следующую страницу »